Владимир Тендряков. Хлеб для собаки. Проблема сохранения нравственных ценностей в тоталитарном государстве, Мораль, совесть. человеческая жизнь в сталинском государстве не имела абсолютно никакой ценности. Лето 1933 года. У прокопченного, крашенного казенной охрой вокзального здания, за вылущенным заборчиком - сквозной березовый скверик. В нем прямо на утоптанных дорожках, на корнях, на уцелевшей пыльной травке валялись те, кого уже не считали людьми. Правда, у каждого в недрах грязного, вшивого тряпья должен храниться - если не утерян - замусоленный документ, удостоверяющий, что предъявитель сего носит такую-то фамилию, имя, отчество, родился там-то, на основании такого-то решения сослан с лишением гражданских прав и конфискацией имущества. Но уже никого не заботило, что он, имярек, лишенец, адмовысланный, не доехал до места, никого не интересовало, что он, имярек, лишенец, нигде не живет, не работает, ничего не ест. Он выпал из числа людей. Большей частью это раскулаченные мужики из-под Тулы, Воронежа, Курска, Орла, со всей Украины. Вместе с ними в наши северные места прибыло и южное словечко "куркуль". Куркули даже внешне не походили на людей. Одни из них - скелеты, обтянутые темной, морщинистой, казалось, шуршащей кожей, скелеты с огромными, кротко горящими глазами. Другие, наоборот, туго раздуты - вот-вот лопнет посиневшая от натяжения кожа, телеса колышутся, ноги похожи на подушки, пристроченные грязные пальцы прячутся за наплывами белой мякоти. И вели они себя сейчас тоже не как люди. Кто-то задумчиво грыз кору на березовом стволе и взирал в пространство тлеющими, нечеловечьи широкими глазами. Кто-то, лежа в пыли, источая от своего полуистлевшего тряпья кислый смрад, брезгливо вытирал пальцы с такой энергией и упрямством, что, казалось, готов был счистить с них и кожу. Кто-то расплылся на земле студнем, не шевелился, а только клекотал и булькал нутром, словно кипящий титан. А кто-то уныло запихивал в рот пристанционный мусорок с земли... Больше всего походили на людей те, кто уже успел помереть. Эти покойно лежали - спали. Но перед смертью кто-нибудь из кротких, кто тишайше грыз кору, вкушал мусор, вдруг бунтовал - вставал во весь рост, обхватывал лучинными, ломкими руками гладкий, сильный ствол березы, прижимался к нему угловатой щекой, открывал рот, просторно черный, ослепительно зубастый, собирался, наверное, крикнуть испепеляющее проклятие, но вылетал хрип, пузырилась пена. Обдирая кожу на костистой щеке, "бунтарь" сползал вниз по стволу и... затихал насовсем. Такие и после смерти не походили на людей - по-обезьяньи сжимали деревья. Взрослые обходили скверик. Только по перрону вдоль низенькой оградки бродил по долгу службы начальник станции в новенькой форменной фуражке с кричаще красным верхом. У него было оплывшее, свинцовое лицо, он глядел себе под ноги и молчал.Время от времени появлялся милиционер Ваня Душной, степенный парень с застывшей миной - "смотри ты у меня!". - Никто не выполз? - спрашивал он у начальника станции. А тот не отвечал, проходил мимо, не подымал головы. Ваня Душной следил, чтоб куркули не расползались из скверика - ни на перрон, ни на пути. Мы, мальчишки, в сам скверик тоже не заходили, а наблюдали из-за заборчика. Никакие ужасы не могли задушить нашего зверушечьего любопытства. Окаменев от страха, брезгливости, изнемогая от упрятанной панической жалости, мы наблюдали за короедами, за вспышками "бунтарей", кончающимися хрипом, пеной, сползанием по стволу вниз. Начальник станции - "красная шапочка" - однажды повернулся в нашу сторону воспаленно-темным лицом, долго глядел, наконец изрек то ли нам, то ли самому себе, то ли вообще равнодушному небу: - Что же вырастет из таких детей? Любуются смертью. Что за мир станет жить после нас? Что за мир?.. Долго выдержать сквера мы не могли, отрывались от него, глубоко дыша, словно проветривая все закоулки своей отравленной души, бежали в поселок. Туда, где шла нормальная жизнь, где часто можно было услышать песню: Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, страна встает со славою на встречу дня.. Уже взрослым я долгое время удивлялся и гадал: почему я, в общем-то впечатлительный, уязвимый мальчишка, не заболел, не сошел с ума сразу же после того, как впервые увидел куркуля, с пеной и хрипом умирающего у меня на глазах. Наверное, потому, что ужасы сквера появились не сразу и у меня была возможность как-то попривыкнуть, обмозолиться. Первое потрясение, куда более сильное, чем от куркульской смерти, я испытал от тихого уличного случая. Женщина в опрятном и поношенном пальто с бархатным воротничком и столь же опрятным и поношенным лицом на моих глазах поскользнулась и разбила стеклянную банку с молоком, которое купила у перрона на станции. Молоко вылилось в обледеневший нечистый след лошадиного копыта. Женщина опустилась перед ним, как перед могилой дочери, придушенно всхлипнула и вдруг вынула из кармана простую обгрызенную деревянную ложку. Она плакала и черпала ложкой молоко из копытной ямки па дороге, плакала и ела, плакала и ела, аккуратно, без жадности, воспитанно. А. я стоял в стороне и - нет, не ревел вместе с ней - боялся, надо мной засмеются прохожие. Мать давала мне в школу завтрак: два ломтя черного хлеба, густо намазанных клюквенным повидлом. И вот настал день, когда на шумной перемене я вынул свой хлеб и всей кожей ощутил установившуюся вокруг меня тишину. Я растерялся, не посмел тогда предложить ребятам. Однако на следующий день я взял уже не два ломтя, а четыре... На большой перемене я достал их и, боясь неприятной тишины, которую так трудно нарушить, слишком поспешно и неловко выкрикнул: - Кто хочет?! - Мне шматочек, - отозвался Пашка Быков, парень с нашей улицы. - И мне!.. И мне!.. Мне тоже!.. Со всех сторон тянулись руки, блестели глаза. - Всем не хватит! - Пашка старался оттолкнуть напиравших, но никто не отступал. - Мне! Мне! Корочку!.. Я отламывал всем по кусочку. Наверное, от нетерпения, без злого умысла, кто-то подтолкнул мою руку, хлеб упал, задние, желая увидеть, что же случилось с хлебом, наперли на передних, и несколько ног прошлось по кускам, раздавило их. - Пахорукий! - выругал меня Пашка. И отошел. За ним все поползли в разные стороны. На окрашенном повидлом полу лежал растерзанный хлеб. Было такое ощущение, что мы все вгорячах нечаянно убили какое-то животное. Учительница Ольга Станиславна вошла в класс. По тому, как она отвела глаза, как спросила не сразу, а с еле приметной запинкой, я понял - она голодна тоже. - Это кто ж такой сытый? И все те, кого я хотел угостить хлебом, охотно, торжественно, пожалуй, со злорадством объявили: - Володька Тенков сытый! Он это!.. Я жил в пролетарской стране и хорошо знал, как стыдно быть у нас сытым. Но, к сожалению, я действительно был сыт, мой отец, ответственный служащий, получал ответственный паек. Мать даже пекла белые пироги с капустой и рубленым яйцом! Ольга Станиславна начала урок. - В прошлый раз мы проходили правописание... - И замолчала. - В прошлый раз мы... - Она старалась не глядеть на раздавленный хлеб. – Володя Тенков, встань, подбери за собой! Я покорно встал, не пререкаясь, подобрал хлеб, стер вырванным из тетради листком клюквенное повидло с пола. Весь класс молчал, весь класс дышал над моей головой. После этого я наотрез отказался брать в школу завтраки. Вскоре я увидел истощенных людей с громадными кротко-печальными глазами восточных красавиц... И больных водянкой с раздутыми, гладкими, безликими физиономиями, с голубыми слоновьими ногами... Истощенных - кожа и кости - у нас стали звать шкилетниками, больных водянкой - слонами. И вот березовый сквер возле вокзала... Я кой к чему успел привыкнуть, не сходил с ума. Не сходил с ума я еще и потому, что знал: те, кто в нашем привокзальном березнячке умирал среди бела дня, - враги. Это про них недавно великий писатель Горький сказал: "Если враг не сдается, его уничтожают". Они не сдавались. Что ж... попали в березняк. Вместе с другими ребятами я был свидетелем нечаянного разговора Дыбакова с одним шкилетником. Дыбаков - первый секретарь партии в нашем районе, высокий, в полувоенном кителе с рублено прямыми плечами, в пенсне на тонком горбатом носу. Ходил он, заложив руки за спину, выгнувшись, выставив грудь, украшенную накладными карманами. В клубе железнодорожников проходила какая-то районная конференция. Все руководство района во главе с Дыбаковым направлялось в клуб по усыпанной толченым кирпичом дорожке. Мы, ребятишки, за неимением других зрелищ тоже сопровождали Дыбакова. Неожиданно он остановился. Поперек дорожки, под его хромовыми сапогами, лежал оборванец - костяк в изношенной, слишком просторной коже. Он лежал на толченом кирпиче, положив коричневый череп па грязные костяшки рук, глядел снизу вверх, как глядят все умирающие с голоду - с кроткой скорбью в неестественно громадных глазах. Дыбаков переступил с каблука на каблук, хрустнул насыпной дорожкой, хотел было уже обогнуть случайные мощи, как вдруг эти мощи разжали кожистые губы, сверкнули крупными зубами, сипяще и внятно произнесли: - Поговорим, начальник. Обвалилась тишина, стало слышно, как далеко за пустырем возле бараков кто-то от безделья тенорит под балалайку: Хорошо тому живется, У кого одна нога, - Сапогов не много надо И портошина одна. - Аль боишься меня, начальник? Из-за спины Дыбакова вынырнул, райкомовский работник товарищ Губанов, как всегда с незастегивающимся портфелем под мышкой: - Мал-чать! Мал-чать!.. Лежащий кротко глядел на него снизу вверх и жутко скалил зубы. Дыбаков движением руки отмахнул в сторону товарища Губанова. - Поговорим. Спрашивай - отвечу. - Перед смертью скажи... за что... за что меня?.. Неужель всерьез за то, что две лошади имел? - шелестящий голос. - За это, - спокойно и холодно ответил Дыбаков. - И признаешься! Ну-у, заверюга... - Мал-чать! - подскочил опять товарищ Губанов. И снова Дыбаков небрежно отмахнул его в сторону. - Дал бы ты рабочему хлеб за чугун? - Что мне ваш чугун, с кашей есть? - То-то и оно, а вот колхозу он нужен, колхоз готов за чугун рабочих кормить. Хотел ты идти в колхоз? Только честно! - Не хотел. - Почему? - Всяк за свою свободушку стоит. - Да не свободушка причина, а лошади. Лошадей тебе своих жаль. Кормил, холил - и вдруг отдай. Собственности своей жаль! Разве не так? Доходяга помолчал, помигал скорбно и, казалось, даже готов был согласиться. - Отыми лошадей, начальник, и остановись. Зачем же еще и живота лишать? - сказал он. - А ты простишь нам, если мы отымем? Ты за спиной нож на нас точить не станешь? Честно! - Кто знает. - Вот и мы не знаем. Как бы ты с нами поступил, если б чувствовал - мы на тебя нож острый готовим?.. Молчишь?.. Сказать нечего?.. Тогда до свидания. Дыбаков перешагнул через тощие, как палки, ноги собеседника, двинулся дальше, заложив руки за спину, выставив грудь с накладными карманами. За ним, брезгливо обогнув доходягу, двинулись и остальные. Он лежал перед нами, мальчишками, - плоский костяк и тряпье, череп на кирпичной крошке, череп, хранящий человеческое выражение покорности, усталости и, пожалуй, задумчивости. Он лежал, а мы осуждающе его разглядывали. Две лошади имел, кровопиец! Ради этих лошадей стал бы точить нож на нас. "Если враг не сдается..." Здорово же его отделал Дыбаков. И все-таки было жаль злого врага. Наверное, не только мне. Никто из ребятишек не заплясал над ним, не стал дразнить: Враг-вражина, Куркуль-кулачина Кору жрет. Вошей бьет, С куркулихой гуляет - Ветром шатает. Я садился дома за стол, тянулся рукой к хлебу, и память разворачивала картины: направленные вдаль, тихо ошалелые глаза, белые зубы, грызущие кору, клокочущая внутри студенистая туша, разверстый черный рот, хрип, пена... И под горло подкатывала тошнота. Раньше мать про меня говорила: "На этого не пожалуюсь, что ни поставь - уминает, за ушами трещит". Сейчас она подымала крик: - Заелись! С жиру беситесь!.. "С жиру бесился" я один, но если мать начинала ругаться, то всегда ругала сразу двоих - меня и брата. Брат был моложе на три года, в свои семь лет умел переживать только за самого себя, а потому ел - "за ушами трещит". - Беситесь! Супу не хотим, картошки не хотим! Кругом люди черствому сухарю рады-радехоньки. Вам хоть рябчиков подавай. О рябчиках я только читал стишки: "Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!" Объявить голодовку, вообще отказаться от еды я не мог. Во-первых, не разрешила бы мать. Во-вторых, тошнота тошнотой, картинки картинками, а есть-то мне все-таки хотелось, и вовсе не буржуйских рябчиков. Меня заставляли проглотить первую ложку, а уж дальше шло само собой, я расправлялся с ободом, вставал из-за стола отяжелевший. Вот тут-то все и начиналось...Мне думается, совести свойственно чаще просыпаться в теле сытых людей, чем голодных. Голодный вынужден больше думать о себе, о добывании д л я с е б я хлеба насущного, само бремя голода понуждает его к эгоизму. У сытого больше возможности оглянуться вокруг, подумать о других. Большей частью из числа сытых выходили идейные борцы с кастовой сытостью – Гракхи всех времен. Я вставал из-за стола. Не потому ли в привокзальном сквере люди грызут кору, что я съел сейчас слишком много? Но это же куркули грызут кору! Ты жалеешь?.. "Если враг не сдается, его уничтожают!" А это "уничтожают" вот так, наверное, и должно выглядеть - черепа с глазами, слоновьи ноги, пена из черного рта. Ты просто боишься смотреть правде в глаза. Отец как-то рассказывал, что в других местах есть деревни, где от голода умерли все жители до единого - взрослые, старики, дети. Даже грудные дети... Про них-то уж никак не скажешь: "Если враг не сдается..." Я сыт, очень сыт - до отвала. Я съел сейчас столько, что, наверное, пятерым хватило бы спастись от голодной смерти. Не спас пятерых, съел их жизнь. Только чью - врагов или не врагов?.. кто враг?.. Враг ли тот, кто грызет кору? Он им был - да! - но сейчас ему не до вражды, нет мяса па его костях, нет силы даже в его голосе... Я съел весь свой обед сам и ни с кем но поделился. Есть мне приходится по три раза в день. Как-то под утро я внезапно проснулся. Мне ничего не приснилось, просто взял да открыл глаза, увидел комнату в загадочно-пепельном сумраке, за окном серенький, уютный рассвет. Далеко на пристанционных путях заносчиво прокричала маневровая "овечка". Ранние синицы попискивали на старой липе. Скворец-папаша прочищал горло, пробовал петь по-соловьиному - бездарь! С болот па задах нежно, убеждающе закуковала кукушка. "Кукушка! Кукушка! Сколько мне жить?" И она роняет и роняет свое "ку-ку", как серебряные яички. И все это происходит в удивительно покойных сереньких сумерках, в тесном, притушенном, уютном мире. В нечаянно вырванную у сна минуту я вдруг тихо радуюсь очсвиднейшему факту - существует на белом свете некий Володька Тенков, человек десяти лет от роду. Существует - как это прекрасно! "Кукушка! Кукушка! Сколько мне?.." "Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!.." Щедра без устали. В это время далеко, где-то в самом конце нашей улицы загремело. Распарывая сонный поселок, приближалась расхлябанная телега, сминая серебряный голос кукушки, писк синиц, потуги бездарного скворца. Кто это и куда так сердито спешит в такую рань?.. И неожиданно меня ожгло: кто? да ясно! Об этих ранних поездках говорит весь поселок. Комхозовскнй конюх Абрам едет "собирать падалицу". Каждое утро он въезжает на своей телеге прямо в привокзальный березняк, начинает шевелить лежащих - жив или нет? Живых не трогает, мертвых складывает в телегу, как дровяные чурки. Гремит расхлябанная телега, будит спящий поселок. Громит и стихает. После нее не слышно птиц. Какую-то минуту просто никого и ничего не слышно. Ничего... Но странно - нет и тишины. "Кукушка! Кукушка!.." Ах, не надо! Не все ли равно, сколько лет проживу на свете? Да так ли уж мне хочется долго жить?.. Но словно ливень из-под крыши, обрушились проснувшиеся воробьи. Зазвенели ведра, раздались женские голоса, заскрипел ворот колодца. - Крыши чинить! Дрова пилить! Помойки чистить! Любая работа! - Сильный, с вызовом баритон. - Крыши чинить! Дрова пилить! Помойки чистить! - повторил мальчишеский альт.Это тоже высланные куркули - отец и сын. Отец - высокий, костляво-плечистый, бородатый, сурово-важный, сын - жилисто-худенький, веснушчатый, очень серьезный, постарше меня года на два, на три.Каждый наш день начинается с того, что они громко, в два голоса, почти высокомерно предлагают поселку чистить помойки.Я не должен есть свои обеды один. Я обязан с кем-то делиться.С кем?.. Наверное, с самым, самым голодным, даже если он враг. Кто - самый?.. Как узнать? Не трудно. Следует пойти в березовый скверик и протянуть руку с куском хлеба первому же попавшемуся. Ошибиться нельзя, там все - самые, самые, иных нет. Одному протянуть руку, а других не заметить?.. Одного осчастливить, а десятки обидеть отказом? И это будет воистину смертельная обида. Те, к кому рука не протянется, будут вывезены конюхом Абрамом. Могут ли обойденные согласиться с тобой?.. Не опасно ли открыто протягивать руку помощи?.. Конечно же, я тогда думал не так, не такими словами, какими пишу сей- час, тридцать шесть лет спустя. Скорей всего я тогда вовсе не думал, а ост- ро чувствовал, как животное, интуитивно угадывающее будущие осложнения. Не разумом, а чутьем тогда я осознал: благородное намерение - разломи пополам свой хлеб насущный, поделись с ближним - можно свершить только тайком от других, только воровски! Я украдкой, воровски не доел то, что поставила передо мной на стол мать. Я воровски загрузил в свои карманы честно сэкономленные три куска хлеба, завернутый в газету комок пшенной каши величиной с кулак и чистый, совершенный, как кристалл, кусочек сахара-рафинада. Среди бела дня я вышел на воровское дело - на тайную охоту на самого, самого голодного. Я встретил Пашку Быкова, с которым учился в одном классе, жил на одной улице, дружить не дружил, а враждовать остерегался. Я знал, что Пашка голо- ден всегда - днем и ночью, до обеда и после обеда. Семья Быковых - семь че- ловек, все семеро живут на рабочие карточки отца, который работает сцепщи- ком на железной дороге. Но я не поделился с Пашкой хлебом - не самый... Я встретил скрюченную бабку Обноскову, которая жила тем, что собирала на обочинах дорог, на полях, на опушках леса травки и корешки, сушила, ва- рила, парила их... Другие такие одинокие старухи все поумирали. Я не поделился с бабкой - еще не самая. Мимо меня протрусил Борис Исаакович Зильбербрунер в галошках, привязанных веревочками к грязным лодыжкам. Если б я встретил этого Зильбербрунсра раньше, то, как знать, возможно, решил - тот самый. Недавно он был одним из шкилетников, торчащих возле столовки, но приноровился делать рыболовные крючки из проволоки, за них платили даже куриными яйцами. Наконец я налетел на одного из шатающихся по поселку слонов. Широченный, что платяной шкаф, в просторном мужицком малахае цвета пахотной земли, в запорожской, казацкой шапке - грачиное гнездо, с пышными, голубовато-бледными ногами, которые при каждом шаге тряслись, как овсяный кисель, и смогли бы уместиться только каждая в банной лохани. Может, и он был еще не тот самый... Продолжи я свою охоту, наверное, наскочил бы на более несчастного, но остатки обеда жгли меня сквозь карма- ны, требовали: делись немедля! - Дяденька... Он остановился, тяжело дыша, нацелил на меня со своей башенной высоты глаза-щелки. Бледное раздутое лицо вблизи поражало неестественным гигантизмом - какие-то плавающие, словно дряблые ягодицы, щеки, низвергающийся на грудь подбородок, веки, совсем утопившие в себе глаза, широченная, натянутая до труппой синевы переносица. На таком лице ничего нельзя прочесть, ни страха, ни надежды, ни растроганности, ни подозрительности, - подушка. Терзая карман, я неловко стал освобождать первый кусок хлеба. Разглаженная физиономия дрогнула, туго надутая, с короткими, грязными, несгибающимися пальцами кисть протянулась, взяла кусок нежно, настойчиво, нетерпеливо. Так берет из руки хлеб теленок с теплым носом и мягкими губа- ми. - Спасибо, хлопчик, - сказал фистулой слон. Я выложил ему все, что у меня было. - Завтра... На пустыре... Возле штабелей... Что-нибудь еще... - пообещал я и кинулся прочь с облегченными карманами и облегченной совестью. Весь день я был счастлив. Внутри, в подреберье, где живет душа, было прохладно и тихо. На пустыре, возле штабелей... Да этот раз я нес восемь кусков хлеба, два ломтика сала, старую консервную банку, набитую тушеной картошкой. Все это я должен был съесть сам и не съел, сэкономил, когда отворачивалась мать. Я бежал к пустырю вприпрыжку, придерживая обеими руками оттопыривающуюся на животе рубаху. Чья-то тень упала мне под ноги. - Молодой человек! Молодой человек! Молю! Уделите минутку!.. Ко мне ли обращаются столь почтительно?.. Ко мне. Поперек дороги стояла женщина в пыльной шляпке, известная всем по прозвищу Отрыжка. Она была не слонихой и не шкилетницей, просто инвалидкой, изуродованной какой-то странной болезнью. Все ее сухое тело неестественно измято, скрючено, вывернуто - плечики перекошены, спина откинута, маленькая птичья голова в замусоленной суконной шляпке с тусклым перышком где-то далеко позади всего тела. Время от времени эта голова делает отчаянное встряхивание, словно хозяйка собирается лихо воскликнуть: "Эх! И спляшу вам!" Но Отрыжка не плясала, а обычно начинала сильно-сильно подмигивать всей щекой. Сейчас она подмигивала мне и говорила страстным, слезливым голосом: - Молодой человек, поглядите на меня! Не стесняйтесь, не стесняйтесь, вниммательней!.. Вы когда-нибудь видели обиженное богом существо?.. - Она подмигивала и наступала на меня, я пятился. - Я больна, я беспомощна, но у меня дома сын... Я - мать, я люблю его всей душой, я готова на все, чтоб его накормить... Мы оба забыли вкус хлеба, молодой человек! Маленький кусочек, прошу вас!.. Веселое до жути подмигивание всей щекой, черная рука с грязной тряпочкой, чтоб промокнуть глаза... Откуда она узнала, что у меня под рубахой хлеб? Не сказал же ей слон, который ждет меня на пустыре. Слону выгодно молчать. - Готова встать перед вами па колени. У вас такое доброе... у вас ан- гельское лицо!.. Как она узнала о хлебе? Нюхом? Колдовством?.. Я не понимал тогда, что не я один пытался подкормить ссыльных куркулей, что у всех простодушных спасителей было красноречиво воровское, виноватое выражение лица. Устоять перед страстью Отрыжки, перед ее развеселым подмигиванием, перед скомканной грязной тряпицей я не мог. Я отдал весь хлеб с ломтиками сала, оставив вместе с банкой тушеной картошки только один кусок. - Это я обещал... Но Отрыжка пожирала сорочьими глазами консервную банку, трясла пыльной шляпкой с перышком, стонала: - Мы гибнем! Мы гибнем! Я и мой сын - мы гибнем!.. Я отдал ей и картошку. Она засунула банку под кофту, жадно блеснула глазом на оставшийся в моей руке последний ломоть хлеба, дернула головой - эх, спляшу! - еще раз подмигнула щекой, пошла прочь, накрененная набок, как тонущая лодка. Я стоял и разглядывал хлеб в руке. Кусок был мал, завожен в кармане, помят, а ведь я сам позвал - приходи на пустырь, я заставил голодного ждать целые сутки, сейчас я ему поднесу такой вот кусочек. Нет, уж лучше не позориться!.. И я с досады - да и с голода тоже, - не сходя с места, съел хлеб. Он неожиданно был очень вкусен и... ядовит. Целый день после него я чувствовал себя отравленным: как я мог - вырвал изо рта у голодного! Как я мог!.. А утром, выглянув в окно, я похолодел. Под окном у нашей калитки торчал знакомый слон. Он стоял, облаченный в свой необъятный кафтан цвета свежевспаханного поля, сложив жабьи мягкие руки на тучном животе, ветерок шевелил грязный мех на его казацкой шапке, - недвижим и башнеподобен. Я сразу почувствовал себя гадким лисенком, загнанным в нору собакой. Он может простоять до вечера, может так стоять и завтра и послезавтра, спешить ему некуда, а стояние обещает хлеб. Я дождался, пока мать ушла из дому, забрался в кухню, отвалил от буханки увесистую горбушку, достал из мешка десяток крупных сырых картофелин и выскочил... У пахотного кафтана были бездонные карманы, в которых, наверное, могли бы исчезнуть все наши семейные запасы хлеба. - Сынку, нэ вирь подлой бабе. Немае у нэй никого. Ни сына нэма, ни дочкы. Я и без него об этом догадывался - Отрыжка обманывала, но попробуй отказать ей, когда стоит перед тобой изломанная, подмигивает щекой и держит в руке грязную тряпицу, чтоб промокнуть глаза. - Ой, лыхо, сынку, лыхо. Смэрть и та грэбуе... Ой, лыхо, лыхо. – Сипло вздыхая, он медленно отчалил, с натугой волоча пышные ноги по занозистым доскам поселкового тротуара, обширный, как стог, величественный, как обветшалый ветряк. - Ой, лыхо мни, лыхо... Я повернулся к дому и вздрогнул: передо мной стоял отец, на гладко выбритой голове играет солнечный зайчик, тучновато-плотный, в парусиновой гимнастерке, перехваченной тонким кавказским ремешком с бляшками, лицо не хмурое и глаза не завешаны бровями - спокойное, усталое лицо. Шагнул на меня, положил па мое плечо тяжелую руку и надолго загляделся куда-то в сторону, наконец спросил: - Ты дал ему хлеба? - Дал. И он снова вглядывался в даль. Я люблю своего отца и горжусь им. О великой революции, о гражданской войне сейчас поют песни и складывают сказки. Это о моем отце поют, о нем складывают сказки! Он из тех солдат, которые первыми отказались воевать за царя, арестовали своих офицеров. Он слышал Ленина на Финском вокзале. Он видел его стоящим на броневике, живым - не на памятнике. Он был в гражданскую комиссаром Четыреста шестнадцатого ревнолка. У него на шее рубец от колчаковского осколка. Он получил в награду именные серебряные часы. Их потом украли, но я сам держал их в руках, видел надпись на крышке: "За проявленную храбрость в боях с контрреволюцией"... Я люблю отца и горжусь им. И всегда боюсь его молчания. Сейчас вот по- молчит и скажет: "Я всю жизнь воюю с врагами, а ты их подкармливаешь. Не предатель ли ты, Володька?" Но он тихо спросил: - Почему этому? Почему не другому? - Этот подвернулся... - Подвернется другой - дашь? - Н-не знаю. Наверное, дам. - А хватит ли у нас хлеба накормить всех? Я молчал и смотрел в землю. - У страны не хватает на всех-то. Чайной ложкой море не вычерпаешь, сынок. - Отец легонько подтолкнул меня в плечо. - Иди играй. Знакомый слон начал вести со мной молчаливый поединок. Он подходил под наше окно и стоял, стоял, стоял, застывший, неряшливый, лишенный лица. Я старался не глядеть на него, терпел, и... слон выигрывал. Я выскакивал к нему с куском хлеба или холодной картофельной оладьей. Он получал дань и медлительно удалялся. Однажды, выскочив к нему с хлебом и хвостом трески, выловленным из вчерашней похлебки, я вдруг обнаружил, что под нашим забором на пыльной траве валяется еще один слон, укрытый извоженной, когда-то черной железно- дорожной шинелью. Он лишь приподнял навстречу мне нечесаную, в колтунах и болячках голову, прохрипел: - Ма-а-льчик! По-ми-раю!.. И я увидел, что это правда, отдал ему кусок вареной трески. На следующее утро под нашим забором лежали еще три шкилетника. Я попадал уже в полную осаду, я теперь не мог уже ничего вынести, чтобы откупиться. Пятерых не подкормишь от своих обедов и завтраков, да и запасов у матери на всех недостанет. Брат бегал смотреть на гостей, возвращался возбужденно-радостный: - Еще один шкилетник к Володьке приполз! Мать ругалась: - Лежку устроили, словно мы всех богаче. Прикормили паразитов, ироды! Как всегда, она ругала сразу двоих, хотя брат был не виновен ни сном ни духом. Мать ругалась, но выйти и отогнать голодных куркулей не решалась. Молча проходил мимо голодного лежбища и мой отец. Мне он не сказал в упрек ни единого слова. Мать приказала: - Вот кувшин - за квасом в столовку сбегай. И быстро мне! Делать нечего, я принял из ее рук стеклянный кувшин. Сквозь калитку на волю я проскочил беспрепятственно, не вялым слонам и не еле ползающим шкилетиикам перехватить меня. Я долго толкался в столовке-чайной, покупал квас. Квас был настоящий, хлебный - никак не витаминный морс, - потому продавался не каждому, кто захочет, а только по спискам. Но торчи не торчи, а возвращаться надо. Они меня ждали. Все лежачие сейчас торжественно стояли на ногах. Каскады заплат, медь кожи сквозь прорехи, зловещие оскалы заискивающих улыбок, знойные глаза, безглазые физиономии, тянущиеся ко мне руки, тощие, как птичьи лапы, круглые, как мячи, и надтреснутые, шершавые голоса: - Хлопчик, хлебца... - По крошечке... - Помираю, ма-а-альчик. Перед смертью куснуть... - Хошь, руку свою съем? Хошь? Хошь?.. Я стоял перед ними и прижимал к груди холодный кувшин с мутным квасом. - Хле-ебца-а... - Корочку... - Хошь, руку свою?.. И вдруг со стороны, энергично тряся пером на шляпке, налетела Отрыжка: - Молодой человек! Молю! На коленях молю! Она действительно упала передо мной на колени, заламывая не только руки, но и спину и голову, подмигивая куда-то вверх, в синее небо, господу богу. И это была уже лишка. У меня потемнело в глазах. Из меня рыдающим га- лопом вырвался чужой, дикий голос: - Ухо-ди-те! Уходи-тс!! Сволочи! Гады! Кровопийцы!! Уходите! Отрыжка деловито поднялась, стряхнула мусор с юбки. Остальные, разом потухнув, опустив руки, начали поворачиваться ко мне спинами, расползаться без спешки, вяло. А я не мог остановиться, кричал рыдающе: - Уходи-те!! С инструментом на плечах подошли работяги - бородатый, степенный отец с конопатым, очень серьезным сыном, который был старше меня только на два года. Сын небрежно двинул подбородком в сторону разбредавшихся куркулей: - Шакалы. Отец важно кивнул в знак согласия, и они оба с откровенным презрением посмотрели на меня, встрепанного, заплаканного, нежно прижимающего к груди кувшин с квасом. Я для них был не жертва, которой нужно сочувствовать, а один из участников шакальей игры. Они прошли. Отец нес на прямом плече пилу, и та гнулась под солнцем широким полотнищем, выплескивала беззвучные молнии, шаг - и вспышка, шаг - и вспышка. Наверное, моя истерика была воспринята доходягами как полное излечение от мальчишеской жалости. Никто уже больше не выстаивал возле нашей калитки. Я излечился?.. Пожалуй. Теперь бы я не вынес куска хлеба слону, стой тот перед моим окном хоть до самой зимы. Мать ахала и охала - ничего не ем, худею, синячищи под глазами... Она трижды на день устраивала мне пытку: - Опять уставился в тарелку? Опять не угодила? Ешь! Ешь! На молоке сварена, масла положила, посмей только отвернуться! Из муки, хранившейся к праздникам, она пекла мне пироги с капустой и рубленым яйцом. Я очень любил эти пироги. Я их ел. Ел и страдал. Теперь я всегда просыпался перед рассветом, никогда не пропускал стука телеги, которую гнал конюх Абрам к привокзальному скверику. Гремела утренняя телега... Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня... Гремела телега - знамение времени! Телега, спешившая собрать трупы врагов революционного отечества. Я слушал ее и сознавал: я дурной, неисправимый мальчишка, ничего не могу с собой поделать - жалею своих врагов! Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке. У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке. Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть. Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась. - Что это у нес шерсть так растет? - спросил я. Отец помолчал, нехотя пояснил: - Выпадает... От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет. И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет- нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца. А собака... Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина - "с голодухи плешивеет". Сдохнет со- бака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал. На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кус- ками хлеба. Сидел и терпеливо ждал - не появится ли та самая... Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами. Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахну- лась... Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась из- далека на мои руки - пусто, без выражения. - Иди... Да иди же. Но бойся. Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть. Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке. Сколько я ни упрашивал - не подошла, но и не исчезла. После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску. Прыжок - и... ни куска, ни собаки. На следующее утро - новая встреча, с теми же пустынными переглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог. То же самое и на третье утро, и на четвертое... Мы не пропускали ни одного дня, чтоб не встретиться, но ближе друг другу не стали. Я так и не смог приучить ее брать хлеб из моих рук. Я ни разу не видел в ее желтых, пустых, неглубоких глазах какого-либо выражения - даже собачьего страха, не говоря уже о собачьей умильности и дружеской расположенности. Похоже, я и тут столкнулся с жертвой времени. Я знал, что некоторые ссыльные питались собаками, подманивали, убивали, разделывали. Наверное, и моя знакомая попадала к ним в руки. Убить ее они не смогли, зато убили в ней навсегда доверчивость к человеку. А мне, похоже, она особенно не доверяла. Воспитанная голодной улицей, могла ли она вообразить себе такого дурака, который готов дать корм просто так, ничего не требуя взамен... даже благодарности. Да, даже благодарности. Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить. Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть. Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища. Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни. В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика. Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя. Д о к у м е н т а л ь н а я р е п л и к а. В самый разгар страшного голода в феврале 1933 года собирается в Москве Первый всесоюзный съезд колхозников-ударников. И на нем Сталин произносит слова, которые на много лет стали крылатыми: "сделаем колхозы большевистскими", "сделаем колхозников- зажиточными". Самые крайние из западных специалистов считают - на одной лишь Украине умерло тогда от голода шесть миллионов человек. Осторожный Рой Медведев использует данные более объективные: "...вероятно, от 3 до 4 миллионов..." по всей стране. Но он же, Медведев, взял из ежегодника 1935 года "Сельское хозяйство СССР" (М. 1936, стр. 222) поразительную статистику. Цитирую: "Если из уро- жая 1928 года было вывезено за границу менее 1 миллиона центнеров зерна, то в 1929 году было вывезено 13, в 1930 году - 48,3, в 1931 году - 51,8, в 1932-м - 18,1 миллиона центнеров. Даже в самом голодном, 1933 году в Запад- ную Европу было вывезено около 10 миллионов центнеров зерна!" Рэй Брэдбери. Подмена В чем тут собственно проблема? Проблема развития науки - человеческие чувства обесценились, их пытаются сохранить с помощью механических копий. Сам человек пересыщен и не нуждается в них. Тот кто любит по-настоящему - страдает, очень больно осознавать, что дарил свои чувства только копии. Человеку свойственно злоупотре[ЦЕНЗУ РА] благами цивилизации. Это говорит о противоречивост и общественного прогресса, обесценивания морали и чувсты, которые не терпят фальши. К восьми часам она приготовила длинные сигареты, достала хрустальные бокалы, опустила зеленую бутылку в серебряное ведерко с мелко наколотым льдом. Огляделась: картины висят ровно, пепельницы расставлены, как полагается. Тогда она взбила диванную подушку, отступила назад и прищурилась. А после заспешила в ванную и вернулась с пузырьком стрихнина, который предстояло засунуть под газеты на журнальном столике. Молоток и тонкий нож для колки льда уже лежали в нужных местах. Она была во всеоружии. Словно проведав об этом, тут же задребезжал телефон. В трубке прозвучало: — Я уже поднимаюсь. Он звонил из лифта, бесшумно плывущего по железной глотке здания, а сам тем временем приглаживал аккуратно подстриженные тонкие усы, поправлял белый летний пиджак и черный галстук. Сейчас он проведет рукой по светлым, чуть седеющим волосам — импозантный пятидесятилетний мужчина в прекрасной форме, сохранивший живость характера и охоту наносить визиты красивым женщинам слегка за тридцать, знающий толк в вине и прочих удовольствиях. — Предатель — шепнула она у двери за миг до того, как послышался негромкий стук. — Добрый вечер, Марта, — сказал он. — Так и будешь разглядывать меня с порога? — Она коснулась губами его щеки. — Это называется поцелуй? — В его голубых глазах мелькнуло недоумение. — Ну-ка. — Он показал ей пример. Закрыв глаза, она думала: разве не то же самое повторялось неделю, месяц, год назад? Откуда у меня эти подозрения? Какая-то мелочь. Сущий пустяк, даже не выразить словами. Что-то в нем изменилось — неуловимо, но бесповоротно. От этой бесповоротной, решительной перемены она потеряла сон. Вскакивала с постели в три часа ночи, чтобы успеть до утра слетать на вертолете в сторону побережья, где без перерыва крутили кино, проецируя изображение прямо на облака неподалеку от Станции, причем фильмы были старые, тысяча девятьсот пятьдесят пятого года: неисчерпаемые, как воспоминания о прошлом, они брезжили в океанской дымке над темной водой, а голоса актеров плыли по волнам прилива, словно голоса богов. Вот уже два месяца ее не отпускала усталость. — Не чувствую отклика. — Он отстранил ее от себя и окинул критическим взглядом. — Ты чем-то расстроена, Марта? — Ничем, — ответила она. А про себя подумала: всем. И добавила: тобой. Где ты сейчас, Леонард? С кем танцуешь весь вечер, с кем пьешь вино в апартаментах на другом конце города, с кем любезничаешь? Ты определенно не здесь, в этой квартире тебя нет и не было, и мне не составит труда это доказать. — Что я вижу? — изумился он, глядя под ноги. — Молоток? Собираешься вешать картины, Марта? — Нет, — засмеялась она, — собираюсь тебя убить. — Вот оно что, — улыбнулся он. — Придется тебя задобрить. — И протянул ей бархатный футляр, в котором лежала нитка жемчуга. — Ах, Леонард! — Дрожащими руками застегнув ожерелье на шее, она обернулась к нему. — Ты меня балуешь. — Пустяки, — бросил он. В такие минуты она почти забывала о своих подозрениях. Между ними все осталось по-прежнему, разве не так? Разве он к ней охладел? Конечно нет. Он по-прежнему внимателен, ласков и щедр. Каждый раз дарит ей украшения — то на палец, то на запястье. Почему же с недавних пор ей с ним так одиноко? Почему она не ощущает его присутствия? Кажется, все началось с газетной фотографии. Пару месяцев назад, семнадцатого апреля, его сфотографировали с Алисой Саммерс в заведении под названием «Клуб». Снимок попался ей на глаза только месяц спустя; тогда она ему сказала: — Леонард, ты не рассказывал, что семнадцатого апреля водил в «Клуб» Алису Саммерс. — Не рассказывал? Ну, да, было такое. — Насколько я помню, тот вечер ты провел со мной. — Что-то здесь не сходится. Мы с тобой обычно ужинаем, а потом до утра пьем вино под симфоническую музыку. — Ошибки быть не может, Леонард: семнадцатого апреля ты приходил ко мне. — Боюсь, ты захмелела, дорогая. Не ведешь ли ты дневник? — Я уже не в том возрасте. — То-то и оно. Нет дневника — нет и точных записей. Значит, я приходил к тебе либо накануне, либо следующим вечером. Хватит об этом, Марта, выпей вина. Но это ее не убедило. В ту ночь ей не спалось: чем больше она раздумывала, тем сильнее укреплялась в мысли, что вечер и ночь семнадцатого апреля он провел с ней. Но так не бывает. Не мог же он одновременно находиться в двух местах. Теперь они оба уставились на лежащий под ногами молоток. Марта подняла его с пола и положила на журнальный столик. — Поцелуй меня, — неожиданно для себя самой выговорила она, потому что именно сейчас ей нестерпимо захотелось во всем разобраться. Он уклонился: — Для начала — немного вина. — Нет, — заупрямилась она и сама бросилась его целовать. Так и есть. Вот оно, различие. Совсем незначительное изменение. О таком никому не поведаешь, даже не опишешь словами. Бессмысленно растолковывать слепому, как выглядит радуга. Как бы то ни было, его поцелуй приобрел неуловимо иной вкус. Поцелуй мистера Леонарда Хилла стал другим. Не сказать, что он решительно отличался от прежнего, но все же перемена была налицо, и у нее в подсознании закрутились какие-то шестеренки. Что мог бы показать химический анализ влаги, взятой с его губ? Нехватку каких-то бактерий? А сами губы сделались не то мягче, не то жестче. Что-то безотчетно изменилось. — Теперь, так и быть, — вино, — сказала она, откупоривая бутылку и наполняя его бокал до краев. — Ой, будь добр, сходи на кухню за подставками. Стоило ему выйти, как она высыпала ему в вино стрихнин. Вернувшись с подставками, он принял у нее из рук свой бокал: — За нас. «Боже, — пронеслось у нее в голове, — а вдруг я ошибаюсь? Вдруг это действительно он? Вдруг у меня паранойя, помутнение рассудка, а я и не догадываюсь?» — За нас. — Она тоже подняла бокал. По обыкновению, он выпил залпом. — Господи! — Его передернуло. — Ну и отрава! Откуда это у тебя? — Из «Модести». — Больше никогда такого не покупай. Давай-ка я закажу по телефону что-нибудь получше. — Подожди, у меня в холодильнике кое-что припасено. Когда она вернулась в комнату с другой бутылкой, он как ни в чем не бывало сидел на диване, бодрый и оживленный. — Отлично выглядишь, — сказала она. — И чувствую себя отлично. А ты похорошела! Кажется, я люблю тебя еще сильней, чем прежде! Она ждала, что он вот-вот завалится на бок и остановит на ней остекленевший взгляд мертвеца. — Продегустируем, — сказал он, вытаскивая пробку. Вина хватило на час. Все это время он без устали забавлял Марту смешными историями, держа ее за руку и перемежая рассказы нежными поцелуями. Наконец, глядя ей прямо в глаза, он проговорил: — Ты совсем притихла, Марта. Значит, все-таки расстроена? — Вовсе нет. На прошлой неделе в новостях показали сюжет, который, собственно, и внушил ей тревогу, а потом подсказал план действий; тот же сюжет объяснял, почему ей одиноко в его присутствии. Речь тогда шла о марионетках. О компании «Марионетт Инкорпорейтед». На самом деле такой компании, разумеется, не существовало. Просто поползли странные слухи. Полиция начала расследование. Искали больших механических кукол, которые выпускались в условиях строгой секретности, дублировали внешность конкретного человека и двигались безо всяких веревочек. Поговаривали, на черном рынке стоимость такой марионетки достигала десяти тысяч долларов. С заказчика якобы снимали мерку и делали ему двойника. Кому осточертели светские мероприятия, тот мог просто заказать свою точную копию, способную пить, есть, обмениваться рукопожатиями и болтать за столом хоть с миссис Райнхарт, сидящей по правую руку, хоть с мистером Симмонсом, сидящим по левую руку, хоть с мисс Гленнер, сидящей напротив. Подумать только: можно оградить себя от надоевших политических дискуссий! Можно не ходить на идиотские спектакли. Можно осадить любого зануду, не говоря ему худого слова. Наконец, можно на время забыть свою драгоценную возлюбленную, не разрывая отношений. И рекламный слоган придумать нетрудно. «Она не узнает». Или так: «Не признавайся даже лучшим друзьям». Или вот так: «Ходит, ест и пьет, хандрит, даже "мама" говорит». От этих мыслей у нее едва не случилась истерика. Конечно, существование таких марионеток еще не доказано. Просто-напросто очередной слух, но чувствительную натуру это приводит в ужас. — Снова витаешь в облаках, — заметил он, выводя ее из задумчивости. — Чем занята твоя прелестная головка? Она посмотрела на него в упор. Какой ужас: в любую минуту он может забиться в судорогах и умереть. Как горько она будет раскаиваться за свою ревность. Тут у нее невольно вырвалось: — Твои губы... у них странный привкус. — Вот так раз, — протянул он. — По-твоему, нужно с этим что-то делать? — Это началось не сегодня. Впервые на его лице отразилось беспокойство. — Неужели? Прости. Я посоветуюсь с врачом. — Ничего страшного в этом нет. Ее охватил озноб, сердце застучало сильнее. Так и есть: его губы. Неужели химия достигла таких высот, что позволяет анализировать и в точности воспроизводить вкус? Трудно в это поверить. Вкусовые ощущения индивидуальны. Она ощущает вкус так, а кто-то другой — иначе. Тайное стало явным. Ее терпение лопнуло. Подойдя к дивану, она нагнулась и вытащила из-за подушки пистолет. — Что я вижу? — Он вытаращил глаза и рассмеялся. — Да у тебя пистолет! Ну и спектакль! — Со мной такие номера не проходят, — бросила она. — Какие еще номера? — холодно переспросил он, стиснул зубы и заморгал. — Ты меня обманывал. Тебя здесь не было по меньшей мере полтора месяца. — Да что ты говоришь? А где же я был? — Ты был с Алисой Саммерс, ни минуты не сомневаюсь. Готова поспорить, ты и сейчас с ней. — Разве такое возможно? — спросил он. — Не имею чести знать Алису Саммерс, в глаза ее не видела, но могу позвонить ей домой прямо сейчас. — Давай, звони. — И позвоню. — Она направилась к телефону. Ее дрожащие пальцы набрали номер справочного бюро. В ожидании ответа она не спускала глаз с Леонарда, а он изучал ее с видом врача, заметившего типичные симптомы болезни. — У тебя пошатнулось здоровье, — сказал он. — Марта, солнышко... — Сидеть! — Марта, дорогая моя, — прижавшись спиной к диванной подушке, он усмехнулся, — откуда у тебя такие мысли? — Читала кое-что о марионетках. — Эту ересь? Мне за тебя стыдно, Марта. Полная чушь от начала до конца. Я специально наводил справки! — Что?! — А как же иначе? — Он был явно доволен собой.— У меня масса светских обязанностей, а моя бывшая жена, как тебе известно, вернувшись из Индии, не отпускала меня ни на шаг, вот я и подумал: хорошо бы для отвода глаз обзавестись двойником, чтобы пустить жену по ложному следу и в то же время не оставлять ее одну. Вот было бы славно, правда? Оказалось, это все враки. Я так и остался в единственном экземпляре. А теперь отойди от телефона, давай выпьем вина. Она не спускала с него глаз. Поверив ему, уже почти повесила трубку, но тут до ее сознания дошло слово «вино». Стряхнув оцепенение, она сказала: — Постой-ка. Ты же не можешь со мной разговаривать! Я подсыпала тебе в вино яду — столько, что хватило бы на шестерых. А тебе хоть бы что. Это говорит само за себя, правда? — Ни о чем это не говорит. Разве что об ошибке аптекаря, который снял с полки не тот пузырек. Жаль тебя разочаровывать, но я чувствую себя великолепно. Будь умницей, перестань терзать телефон. Она все еще сжимала в руке телефонную трубку. Оттуда донеслось: — Нужный вам номер: АБ — двенадцать — двести сорок девять. — Хочу удостовериться, — сказала она ему. — Ради бога. — Он пожал плечами. — Коль скоро мне нет доверия, больше я сюда не приду. А вам, милостивая госпожа, требуется хороший психиатр. Если еще не поздно. — Я хочу удостовериться, — повторила она. — Алло, коммутатор? Будьте добры, соедините меня с номером АБ — двенадцать — двести сорок девять. — Марта, прекрати. — Он сделал последнюю попытку, даже протянул руку, но не двинулся с места. На другом конце провода раздались длинные гудки. Наконец кто-то ответил. С минуту Марта прислушивалась, а потом бросила трубку. Глядя ей в глаза, Леонард спросил: — Ну, как? Довольна? — Вполне, — процедила она и подняла пистолет. — Нет! — Он вскочил с кресла. — В трубке был твой голос, — сообщила она. — Ты был с ней! — Да ты рехнулась! — снова закричал он. — Боже мой, это ошибка, там был кто-то другой, ты переутомилась, тебе мерещится! Пистолет выстрелил раз, другой, третий. Он рухнул как подкошенный. Подбежав, она склонилась над ним. Ей стало страшно; она содрогнулась от рыданий. Ее поразило, что Леонард упал к ее ногам. Она-то воображала, что марионетка, целая и невредимая, останется стоять и только посмеется. — Я ошиблась. Сошла с ума. Это Леонард Хилл, погибший от моей руки. Он лежал с закрытыми глазами; губы едва заметно шевелились: — Марта, почему тебе не жилось одной, ах, Марта! — Я вызову врача, — прошептала она. — Нет-нет-нет! — Его вдруг разобрал смех. — Тебе нужно кое-что осмыслить. Что же ты наделала? Впрочем, это я дал маху, просто не подумал. Пистолет выпал из ее разжатых пальцев. — Я... — Он давился смехом. — Я здесь не показывался... целый год! — Что? — Целый год, двенадцать месяцев! Вот так-то, Марта, двенадцать месяцев! — Ложь! — Ага, теперь сама не веришь, да? Что же так изменилось в считанные секунды? Думаешь, я — Леонард Хилл? Как бы не так! — Значит, это был ты? Только что, в доме Алисы Саммерс? — Я? Еще не хватало! С Алисой я познакомился год назад, как только бросил тебя. — Ты меня бросил? — Да, бросил, бросил, бросил! — Он захлебывался от смеха, катаясь по полу. — Я измучен жизнью, Марта. У меня слабое сердце. Эти гонки с препятствиями даром не проходят. Однако мне хотелось разнообразия. И я стал ухлестывать за Алисой, но она мне надоела. Завел роман с Элен Кингсли — ты, наверно, ее помнишь. Она мне тоже наскучила. Потом была Энн Монтгомери. И опять меня хватило ненадолго. Ах, Марта, у меня по меньшей мере шесть клонов, заводных притворщиков, которые отбывают повинность в разных концах города, ублажая шестерых дамочек. А знаешь ли ты, чем я на самом деле сейчас занимаюсь? Я, собственной персоной? Впервые за тридцать лет пришел домой пораньше и лег в свою постель, чтобы почитать любимую книжку — «Опыты» Монтеня, выпить стакан горячего шоколадного молока и ровно в десять выключить свет. Вот уже час я беспробудно сплю сном младенца и собираюсь проспать до утра, чтобы встать отдохнувшим и свободным. — Замолчи! — взвизгнула она. — Должен тебе кое в чем признаться, — сказал он. — Твои пули перебили мне пару связок, теперь я не могу встать. Но если приедут врачи, они в любом случае меня здесь не застанут. Я не лишен недостатков. Близок к совершенству, но все же не лишен недостатков. Ах, Марта, не хотелось мне тебя обижать. Поверь. Я только хотел, чтобы ты была счастлива. Потому-то и обставил свой уход с такой тщательностью. Отдал полторы тысячи за свою копию, безупречную во всех отношениях. Но всегда остается некий предел погрешности. В моем случае подвела слюна. Досадная неточность. Она-то тебя и насторожила. И все равно, знай: я тебя любил. Она еле держалась на ногах, чувствуя, что теряет рассудок. Нужно было заткнуть ему рот. — А когда я понял, что те, другие, тоже меня любят, — шептал он, глядя в потолок широко раскрытыми глазами, — пришлось одарить клонами и остальных. Бедняжки, они так нежно ко мне относятся. Только ничего им не говори, ладно, Марта? Пообещай не выдавать меня. Я состарился и очень устал; все, что мне нужно, — это покой, хорошая книга, стакан молока и здоровый сон. Ты ведь не станешь об этом трезвонить? — Весь этот год, целый год я была одна, одна каждый вечер. — От этой мысли она похолодела. — Моим возлюбленным оказался механический чурбан! Я любила пустое место! А ведь за это время можно было найти нормального человека! — Я могу по-прежнему тебя любить, Марта. — О господи! — вскричала она, хватаясь за молоток. — Не смей, Марта! Сначала она расколола череп, потом стала наносить удары по грудине, по дергающимся рукам и ногам. Долго била размягчившуюся голову, и наконец внутри блеснула сталь, лопнули провода, а на комнату обрушилась лавина медных гаек и каких-то мелких деталей. — Я тебя люблю, — твердили мужские губы. Она ударила по ним молотком, да так, что язык вывалился изо рта. По ковру покатились стеклянные глазные яблоки. Она колотила бесполезный металл, пока не расплющила его на полу, как игрушечный поезд. И без умолку хохотала. На кухне нашлось несколько картонных коробок. Она погрузила в них шестеренки, обрывки проволоки и металлический мусор, а сверху заклеила. Через десять минут уже прибыл вызванный по телефону рассыльный. — Доставишь эти коробки мистеру Леонарду Хиллу: Элм-стрит, дом семнадцать, — приказала она и сунула ему чаевые. — Прямо сейчас, немедленно. Разбуди его и скажи: сюрприз от Марты. — Сюрприз от Марты, — повторил парнишка. Заперев за ним дверь, она опустилась на диван, повертела в руках пистолет и прислушалась. С лестничной площадки доносился удаляющийся грохот перетаскиваемых коробок: лязг металлических обломков, побрякивание шестеренок и скрежет проводов. Это было последнее, что она слышала в своей жизни. Горева Светлана "Дедушка и мальчик" Сегодня вторым уроком у Миши русский язык. Это его любимый предмет в школе. Поэтому он уже сидит за партой, не дожидаясь звонка. На уроке задали написать сочинение на тему: «Кем я хочу стать, когда вырасту?» Миша думал совсем немного, буквально вчера в книжном магазине он увидел книжку про космонавтов. Теперь это была его мечта – полететь в космос. Сочинение он написал быстрее всех и получил «пятерку». Домой он летел как на крыльях. «Чего ты такой веселый?» - поинтересовалась мама. «Я получил “пять” за сочинение! Мама, я решил стать космонавтом!» «Какой же из тебя космонавт, если ты постоянно болеешь? Нет, даже не мечтай!» - отрезала строго мама. У Миши навернулись слезы на глаза, но он ничего не ответил, он привык доверять авторитету мамы. Тогда он подошел к папе: «Пап, а как ты думаешь, смогу я космонавтом стать?» «Миш, иди спроси у мамы, а я работаю, мне некогда. Да и вообще, чтобы космонавтом стать, надо учиться хорошо, а у тебя с математикой плохо», - не добавил оптимизма папа. Он был всегда занят, и Миша даже не особо рассчитывал на то, что папа поможет ему определиться с будущей профессией. От нечего делать Миша вышел во двор. На лавочке сидел дедушка. Он жил в соседнем подъезде. Миша часто его видел на улице, всегда здоровался, но никогда не разговаривал с ним. Миша сел на лавочку рядом с дедушкой и стал что-то чертить палочкой на песке. «Что рисуешь?» - поинтересовался старичок. «Да так, ничего…» – грустно вздохнул мальчик. «Почему грустишь?» - не унимался дед. «Да сегодня в школе писали сочинение, кем бы я хотел быть, когда вырасту, я написал, что хочу полететь в космос, но мама против, а я думаю, всё равно надо бороться за свою мечту, стараться, учиться хорошо, не быть лентяем, закаляться, и тогда я обязательно стану космонавтом. А как Вы думаете, дедушка, кем я буду, когда стану такой же большой, как папа?» – поинтересовался Миша у дедушки. «Я думаю, что ты будешь Человеком!» - сказал, поднимаясь, дедушка. «Странно, - подумал Миша. – А я разве не человек?» Вячеслав ДЁГТЕВ Выбор - любовь к жизни;
- ненависть к войне;
- самоопределение личности;
- поиск личности и веры в человека.
Посвящается Юрию Бондареву Он был с Дона, она - с Кубани. Он служил гранатометчиком, она - в полевой пекарне. У него в прошлом было много чего разного, в основном неприятного, что сейчас, на войне, казалось несущественным: работа, жена, семейные дрязги. У нее где-то в Армавире, говорили ребята, осталась старушка-мать, которую не на что было лечить, потому и поступила она в армию хлебопеком. Восемьсот рублей в день "боевых" - где их, такие деньги, в России заработаешь? Они не обмолвились ни единым словом друг с другом - она нарезала хлеб, он подходил к раздаче в очереди таких же, как сам, грязных, пропотевших солдат, и молодых безусых "срочников", и угрюмых в основном "контрактников", у которых у каждого была в жизни какая-нибудь трагедия (от хорошей жизни на войну не вербуются), подходил, молча брал свою пайку, любил он с поджаристой корочкой, даже чтобы чуть-чуть хлеб был подгорелый, и она в последнее время стала оставлять ему именно такой. Она молча клала в его огрубелую ладонь пышущий жаром пышный пахучий хлеб, пальцы их соприкасались, они вскидывали друг на друга глаза - у него они были серые, стального, немного зеленоватого цвета, у нее - карие, выпуклые, как у породистой преданной собаки; в последнее время глаза у нее сделались отчего-то золотистые и с янтарным оттенком. Вот и все было их общение. Он знал, что зовут ее Оксана, редкое по нынешним временам имя. Она, конечно же, имени его не знала. Да и зачем ей, молодой и красивой, имя какого-то гранатометчика в потертом бушлате и с проседью, "дикого гуся", "пса войны", сбежавшего на эту непонятную необъявленную войну от нужды, беспросветности и тоски. Нет, кажется, раза два он сказал ей: "Спасибо!", а она ответила: "Пожалуйста!" Вот теперь уж точно - все! Да, несколько последних лет он не жил - существовал. В тоске и беспросветности. Он не верил больше женщинам. Казалось, все они сделались шлюхами, падкими на деньги, тряпки и удовольствия. Телевизор с рекламой прокладок, безопасного секса, Багам, Канар и французского парфюма сгубил русскую бабу. Вместо того чтобы мечтать о детях, они теперь мечтают о колготках от Версачи. И с некоторого времени он стал рассуждать совсем как эти "звери", с которыми приходилось сейчас воевать: русские женщины продажные, живут даже с неграми ("лишь бы человек был хороший"), и потому нет у нас будущего и весь народ обречен на вымирание. Он был согласен с этим, как это ни прискорбно. В прошлом служил он в милиции участковым и насмотрелся такого, что даже не рисковал никому рассказывать - не поверят. Он любил свою жену-пианистку, она же считала его неровней себе, не парой, а потому спуталась с каким-то плюгавым настройщиком роялей и постоянными вздорными заявлениями в УВД сначала вынудила начальство отобрать у него, заядлого с 16 лет охотника, ружье, которым он будто бы ей угрожал, затем лишить его табельного оружия, а потом и уволить из "органов". Квартиру, которую он заработал, разделила, но ключи не отдавала, жила в ней одна. Он помыкался, помыкался, то у родителей, то где придется, и пришлось соглашаться на то, что она ему предложила (и то спасибо соседям, засовестили ее), и досталась ему после разъезда конура - в прямом смысле, без всяких кавычек. Ах, как тоскливо и горестно бывало ему в той конуре, особенно вечерами! Одно оставалось - выйти, взять бутылку. Пока деньги были... А тут началась война. И ноги как-то сами собой принесли его к казачьему атаману, а потом в военкомат, и взяли его на войну, и направили в отдельный казачий полк по армейской специальности и с армейским званием - гранатометчиком и младшим сержантом. Так и служил он уже второй год, бывший старший лейтенант милиции, младшим сержантом. За это время он сделался настоящим "псом войны". Уже не являлись ему во сне убитые им "звери", уже не дрожали в бою руки. Недавно пришлось пристрелить своего - уж очень парень был труслив, чуть что -- сразу же у него паника, в бою своим несдержанным поведением чуть всех не угробил, пришлось под шумок щелкнуть его в затылок. А то еще на днях приезжал в полк известный своими мерзкими интервью с так называемыми "полевыми командирами" один московский журналюга - этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война. Вот такая теперь была у него жизнь. Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне. Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой. Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене - стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые - раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь. Да, она была настоящая кор |