МегаПредмет

ПОЗНАВАТЕЛЬНОЕ

Сила воли ведет к действию, а позитивные действия формируют позитивное отношение


Как определить диапазон голоса - ваш вокал


Игровые автоматы с быстрым выводом


Как цель узнает о ваших желаниях прежде, чем вы начнете действовать. Как компании прогнозируют привычки и манипулируют ими


Целительная привычка


Как самому избавиться от обидчивости


Противоречивые взгляды на качества, присущие мужчинам


Тренинг уверенности в себе


Вкуснейший "Салат из свеклы с чесноком"


Натюрморт и его изобразительные возможности


Применение, как принимать мумие? Мумие для волос, лица, при переломах, при кровотечении и т.д.


Как научиться брать на себя ответственность


Зачем нужны границы в отношениях с детьми?


Световозвращающие элементы на детской одежде


Как победить свой возраст? Восемь уникальных способов, которые помогут достичь долголетия


Как слышать голос Бога


Классификация ожирения по ИМТ (ВОЗ)


Глава 3. Завет мужчины с женщиной


Оси и плоскости тела человека


Оси и плоскости тела человека - Тело человека состоит из определенных топографических частей и участков, в которых расположены органы, мышцы, сосуды, нервы и т.д.


Отёска стен и прирубка косяков Отёска стен и прирубка косяков - Когда на доме не достаёт окон и дверей, красивое высокое крыльцо ещё только в воображении, приходится подниматься с улицы в дом по трапу.


Дифференциальные уравнения второго порядка (модель рынка с прогнозируемыми ценами) Дифференциальные уравнения второго порядка (модель рынка с прогнозируемыми ценами) - В простых моделях рынка спрос и предложение обычно полагают зависящими только от текущей цены на товар.

Валентин Распутин. Прощание с Матерой 4 страница






8

Подступила и эта ночь, первая жаркая и яркая на Матере. Потом их будет
много, в сентябре, ближе к концу, запылают ночи одна за другой, и далеко по
сторонам озарится Ангара, провожаемая огромными, будто в честь ее нарочно
запаленными, огнями. Но эта ночь была первой, и вышла она на Матере задолго
вперед остальных.
В эту ночь горела Петрухина изба. Петруха, бывший от начала до конца
тут же и догадавшийся, несмотря на суматоху, засечь время, доводил затем до
сведения материнцев, что хорошая, сухая, выстоявшаяся изба горит два часа. В
деревне мало кто сомневался, что вспыхнула она не по какой другой причине,
как по исполнению его собственного желания. Перед тем Петруха куда-то ездил,
что-то вынюхивал и, воротясь, приказал матери, старухе Катерине,
перевозиться: будто не сегодня-завтра нагрянет за избой музей. Перевозить
было особенно нечего. Петруха был из тех богатеев, кому как в баню идти, так
и переезжать. Корову продали еще два года назад, последнюю живность,
подростка поросенка, закололи в апреле, когда стол опустел подчистую;
старуха Катерина собрала свои немудрящие пожитки и в руках перенесла их к
Дарье. Как раз в день перед пожаром и перенесла: Петруха пьяный настоял,
выжил чуть не силой, и Катерина от греха подальше, чтоб не скандалить с ним,
убралась. Дарья звала ее к себе еще раньше, уговаривая, что вдвоем им легче
будет коротать оставшиеся на Матере дни. Оно и верно, веселей, так и так
днями старухи сбивались в кучу вокруг Дарьи. Дарья жила тем же страхом, что
и другие, но жила уверенней и серьезней, с нею считался сын, человек не
последний в совхозе, ей было куда приклонить голову после затона, и даже с
выбором: захочет - поедет в одну сторону, захочет - в другую; а кроме того,
Дарья имела характер, который с годами не измяк, не повредился, и при случае
умела постоять не только за себя. В каждом нашем поселенье всегда были и
есть еще одна, а то и две старухи с характером, под защиту которого
стягиваются слабые и страдальные; и обязательно: отживет, отойдет в смерть
одна такая старуха, место ее тут же займет другая, подоспевшая к тому
времени к старости и утвердившаяся среди других своим строгим и справедливым
характером. В том особенном положении, в каком оказалась Матера, Дарья ничем
не могла помочь старухам, но они шли к ней, собираясь вместе, чтобы рядом с
Дарьей и себя почувствовать тоже смелей и надежней. Известно же, что на миру
и смерть красна, а предложи им кто смерть всем в одночасье, друг возле
друга, едва ли хоть одна отошла бы задуматься - с последней радостью они бы
согласились.
Под эту ночь Матера утихомирилась рано. Поздние дела случаются обычно у
молодых, а их в Матере, кроме набежников из совхоза, не осталось. Легли еще
при свете, когда он затихал и замирал, скатываясь за Ангару, куда ушло
солнце. Теперь и время наступило непутевое, не как у нормальных людей: с
одной стороны, охота задержать лето и оттянуть то небывалое-неживалое, что
готовилось, а с другой - не терпелось, чтобы поскорей чем-нибудь кончилась
эта тягомотина, когда не дома и не в гостях, то ли живешь, то ли снишься
себе в долгом недобром сне. Легли, как обычно, рано; Катерина впервые
уходила из дому и, хоть давно приготовилась, настроилась на уход и этот
малый, перед большим, переезд тоже загодя предчувствовала, но было ей
донельзя горько и тошно, всякое слово казалось неуместным и ненужным. Дарья,
понимая ее, не лезла с разговором; под вечер приходил Богодул, но с ним тоже
не разбеседуешься, потыркали, помыркали, чтоб совсем не молчать, и Дарья
спровадила старика. Себе она постелила на русской печке, там она больше
всего и спала и зимой и летом, влезая на печку через голбец, а Катерина
устроилась на топчане в переднем углу. Для Павла, когда он будет приезжать,
оставалась деревянная кровать.
Легли и затихли. Катерина не знала, уснула она или, молясь ненадежными
мыслями, только еще подбиралась ко сну, когда в окно забарабанили - сначала
в окно и тут же в дверь, и Богодул за дверью (все недобрые вести приносил
Богодул) сипло и раскатисто закричал:
- Катер-рина! - Обычная очередь мата, без которого не смыкались у него
вместе два нормальных слова. - Катер-рина, горишь! Кур-рва! Петр-руха!
Старухи вскочили. В двух окнах, выходящих на верхний край Матеры,
плясали огненные сполохи, огонь казался настолько близким, что Дарья со сна
перепугалась первым страхом:
- Господи! Мы, ли че ли?!
Что к чему, Катерина разобрала сразу. И, путаясь в одежонке,
вскрикивала запальчиво и слабо, будто билась лбом о стенку:
- Ну, бесовый! Ну, бесовый! Как знала! Как знала! Царица небесная! -
Подхватилась и со всех своих ног кинулась туда - домой, что еще только
вечером было ее домом. Богодул, заторопившийся было за ней, с полдороги
переиначил и повернул на нижний край добуживать деревню.
Когда Катерина подбежала, изба полыхала вовсю. Не было никакой
возможности отбить ее от огня, да и не было в этом нужды. Один Петруха
метался среди молча стоящих, неотрывно глядящих на огонь людей и пытался
рассказать, как он чуть не сгорел, как в последний момент проснулся "от дыма
в легких и от жара в волосах - волоса аж потрескивали". "А то бы хана, -
повторял он с усмешкой. - Ижжарился бы без остатку, и не нашли бы, где че у
меня было", - и, присаживая голову, заглядывал в глаза: верят, не верят? От
него, как от чумного, отодвигались, но Петруха особенно и не рассчитывал на
веру, он знал Матеру, знал, что и его знают как облупленного, а потому
допускал и свою невольную вину. "Я вечером печку топил и лег спать, - лез он
с никому не нужными объяснениями. - Может, уголь какой холерный выскочил,
натворил делов", - и опять принимался рассказывать, как он спасся. Для него
только это и было важно - что он сам мог сгореть и лишь чудом уцелел, он так
уверился в этом, что, рассказывая, добивался у себя слезы и дрожи в голосе -
того, что требовалось для правды. Про печку и уголь он здесь же и забывал и
грозил: "Узнать бы, какая падла чиркнула, я бы..." - и точил кулаки,
пристукивая ими один о другой, как точат ножи. Или он опьянел от пожара, или
с вечера еще не просох окончательно, но казался Петруха нетрезвым и
пошатывался, оступался; лохматый и грязный, был он в майке, одна лямка
которой сползла с плеча, и в сапогах - обуться все-таки успел старательно. К
тому же Петруха успел кое-что и выбросить из огня: на земле валялось ватное
лоскутное одеяло, старая дошонка и "подгорна" - гармошка, которая в
Петрухиных руках знала только: "Ты Подгорна, ты Подгорна, широкая улица, по
тебе никто не ходит - ни петух, ни курица..." Петруха все хватался за нее и
все переносил с места на место, подальше от жара; люди тоже отступали, когда
припекало, но не расходились и не сводили с огня тревожных, пытающихся
что-то рассмотреть и понять глаз.
Тут была вся оставшаяся живая деревня, даже ребятишки. Но и они не
гомонили, как обычно; стояли завороженные и подавленные страшной силой огня.
Старухи с суровыми и скорбными лицами держались не вместе, а кто где - с
какой стороны подбежала каждая и уперлась перед жаром. Как никогда,
неподвижные лица их при свете огня казались слепленными, восковыми; длинные
уродливые тени подпрыгивали и извивались. Катерина, прибежав, закричала,
заголосила, протягивая руки к горящей избе, в рыданиях наклоняясь, кланяясь
в ее сторону - на нее оглянулись, узнавая, кто она и почему имеет право
кричать, узнали, молча пожалели и опять в мертвом раздумье уставились на
огонь. Из темноты вынырнула Дарья и встала рядом с Катериной - и остальным
сделалось спокойней, что Дарья там, рядом, что она, понадобится если,
удержит около себя Катерину и что они, стало быть, могут оставаться на своих
местах. Но и Катерина, поддаваясь этому жуткому и внимательному молчанию
людей, вскоре тоже умолкла, подняла глаза и не убирала их больше с того, что
с малых лет было ее домом.
Люди забыли, что каждый из них не один, потеряли друг друга, и не было
сейчас друг в друге надобности. Всегда так: при неприятном, постыдном
событии, сколько бы много ни было имеете народу, каждый старается, никого не
замечая, оставаться один - легче затем освободиться от стыда. В душе им было
нехорошо, неловко, что стоят они без движения, что они и не пытались совсем,
когда еще можно было, спасти избу, - не к чему было пытаться. То же самое
будет и с другими избами - скоро уж - Петрухина первая. И они смотрели,
смотрели, ничего не пропуская, как это есть, чтобы знать, как это будет, -
так человек с исступленным вниманием вонзается глазами в мертвого, пытаясь
заранее представить в том же положении, которого ему не миновать, себя.
Настолько ярко, безо всяких помех, осветилась этим огнем судьба каждого
из них, та не делимая уже ни с кем, у близкого края остановившаяся судьба,
что и не верилось в людей рядом, - будто было это давным-давно.
Пламя уже охватило всю избу и взвивалось высоко вверх, горело сильно и
ровно, и горело, раскалившись от жара, сплошным огнем все - стены, крыша,
сени, стреляло головешками, искрило, заставляя людей спячиваться; лопались и
плавились стекла; изнутри хлестким взмахом, точно плескал кто бензином, с
фуканьем выметывались длинные буйные языки. Пылало так, что не видно было
неба. Далеко кругом озарено было этим жарким недобрым сиянием - в нем
светились ближние, начинающиеся улицей, избы и тоже как горели, охваченные
мечущимися по дереву бликами; им озарялась Ангара под берегом, и там, где
она озарялась, зияла открытой раной с пульсирующей плотью; бугор за дорогой,
который то выхватывало из темноты, то снова задвигало в нее прыгающим
сиянием, казался бурым, опаленным. За пылающими стенами что-то обваливалось
и стучало, как от взрывов; в окна выбрасывало раскаленные угли; высоко
поднимались и отлетали, теряясь в звездах, искры; полымя наверху шипело,
переходя в слабый дым. Тесина на крыше вдруг поднялась в огне стоймя и,
черная, угольная, но все же горящая, загнулась в сторону деревни - там, там
быть пожарам, туда смотрите. И почти в тот же миг кровля рухнула, огонь
опал, покатились верхние горящие венцы - люди вскрикнули и отскочили.
Катерина снова заплакала навзрыд, невидяще кланяясь поверженной избе,
которую ненадолго окутало дымом, пока передохнуло, отдыхиваясь и
отрыгиваясь, и с новой силой направилось пламя, из которого частями
выхватывалась, будто плясала, русская печка. Огонь полез по забору во двор,
но и тут не захотели его остановить - к чему двор без избы? Кто станет
спасать ноги, оставшись без головы?
Когда верх избы рухнул и не стало избы, внимание людей к огню ослабло.
По какому-то точно наущению они оглянулись на Петруху. Они оглянулись и на
Катерину, которая всхлипывала, пожалели ее уже большей жалостью, но на
Петрухе они задержали глаза. Как он? Что он делает? Что испытывает теперь?
Доволен или испуган? Петруха стоял, теребя руками голую грудь и неспокойно
подергивая головой; пытливые взгляды людей обозлили его. Его давно уже, с
той поры как прибежала мать, терзало, что она не подошла к нему, не спросила
и не обругала, не пристыдила, она будто совсем забыла о нем, отказалась от
него, поэтому Петруху подмывало подойти самому и напомнить, что он здесь,
посмотреть, как поведет себя мать. И теперь, обозлившись, он решился и,
подойдя, сказал - да такое и так нахально, грубо, что и сам испугался:
- Мать, дай закурить.
Она непонимающе и все еще всхлипывая, подняла на него лицо.
- Ты же нюхаешь табак, я знаю. У тебя должон быть, - не остановился
Петруха. Дарья расслышала.
- Я те щас закурю! - негромко, во напористо, властно пригрозила она. -
Я те щас головешкой в рожу закурю! Я тя, зажигателя, щас подведу и дам
понюхать, чем там пахнет. Он ишо над матерью изгаляться, ишо мало ему! А ну
уметайся отсель, покуль я за тя не взялась!
- Хек! - только и нашелся ответить Петруха и отступил в темноту.
Но темнота уже заметно помякла, поникла, с неба разливался рассвет.
Теперь, когда огонь опал и лишь понизу подбирал оставшееся дерево, сильнее
запахло гарью и понесло сажными лохмотьями. Курились на траве и дороге
отлетевшие головешки. Деловито, без страсти и буйства, оттянувшись на
сторону, горел амбар. При набирающемся утреннем свете светлел и огонь.
Люди стали расходиться. Они уходили, неуверенно, боязливо осматриваясь
кругом: вот и нарушился порядок Матеры, с одного края деревня оголилась, и
теперь этот край беззащитен. Верно, отсюда и пойдет огонь дальше, ничем,
никаким миром от него не спастись...
Об этом и говорила Дарья Катерине, успокаивая и уводя ее с пожарища. У
всех будет то же самое, никто не минует этой судьбы. Катерине она выпала
первой - легче будет потом: не страдать, не мучиться в ожидании своего огня
и, дождавшись, не смотреть на него, обжигая сердце. Она свой черед прошла.
И верно, огнем изба горит недолго, два-три часа, но многие еще дни
курится, не остывая, избище и остро пахнет горелым, но не выгоревшим до
конца, ничем не убиваемым жилым духом.

Хозяин в эту ночь рано вышел на пост, загодя выбранный на ближнем
бугре, откуда было удобно и безопасно наблюдать пожар. И он видел все от
начала до конца. Он видел отблеск первой спички, особую, ненуждовую вспышку
которой сразу выделила и почувствовала изба: она натянулась и, с болью
скрипнув, осела. Хозяин подбежал к ней, прижался на мгновение в последний
раз к ее сухому замершему дереву, чтобы показать, что он здесь и будет здесь
до конца, и тут же вернулся обратно.
Он видел, как замерцала изнутри изба, сначала прерывистым, слабым
сиянием, которое все набиралось и набиралось, пока окна не залило сплошь
играющей краской. Хозяин смотрел, и сквозь стены видя то, что творится
внутри. Огонь долго прихватывался за плотный и гладкий, веками вышорканный
пол и никак не мог зацепиться за него, соскальзывал и смазывался - и вдруг,
углядев, ринулся на тонкую дощатую заборку и легко выскочил по ней наверх.
Затрещали, накаляясь, стены, и то ли от жара, то ли от постороннего
вмешательства мягко хлопнуло, как пролилось, стекло в выходящем на Ангару
окне. Оттуда, будто поддувалом, плеснуло свежим воздухом, и огонь, свободно
вздохнув, загудел и пошел гулять по всей избе, подбирая любую горящую мелочь
и продолжая накалять потолок и стены.
Хозяин видел, как бежали люди, как метался на виду у первых прибежавших
Петруха, размахивая руками и показывая ими на объятую пламенем избу. Вся
жизнь, какая была в дереве, к этому времени сварилась, и оно горело без
страдания. Пламя выбилось наружу и навалилось на постройку с обеих сторон.
Высоким заревом вспыхнула крыша, свет достал и до Хозяина, которому пришлось
ползком выбираться в темноту.
И пока изба горела в рост, Хозяин смотрел на деревню. В свете этого
щедрого пожарища он хорошо видел блеклые покуда, как нарисованные, огоньки
над живыми еще избами - только он мог их видеть и видел, отмечая, в какой
очередности возьмет их огонь. И он видел возле них чужих людей - их было
много. Подняв глаза еще выше, Хозяин увидел дымы над материнскими лесами, и
дымы эти без ветра долго носило прощальными кругами по острову.
Горела Подмога...
Он видел дым над кладбищем, тот самый, который старухи не дали
добыть...
Он видел, подобрав опять глаза к Петрухиной избе, как завтра придет
сюда Катерина и будет ходить тут до ночи, что-то отыскивая, что-то вороша в
горячей золе и в памяти, как придет она послезавтра, и после... и после...
Но он видел и дальше...


9

Павел приезжал все реже, а приезжая, не задерживался, наскоро
поправлялся с делами и обратно. Эти беспрестанные поездки туда-сюда
изматывали его, он поднимался с берега усталый и молчаливый, он и вообще-то
не был из породы говорунов, а теперь и вовсе присушил язык. В колхозе Павел
работал бригадиром, потом завгаром, с делом справлялся, а какое место
определят ему в совхозе, он еще толком не знал, да и никто, похоже, этого не
знал. Одна из нелегких задач, терзавших новое начальство,- куда растолкать
многочисленное прежнее колхозное чинство, людей из среднего и высшего
звеньев, познавших хоть маленькую, да власть, с которой не вдруг слазь,
научившихся командовать и разучившихся, само собой, работать под командой.
Павел готов был идти куда угодно, он на себя много не ставил, но он видел,
как снуют, оглядываясь друг на друга, охочие до должностей люди, с какой
растерянностью и ужимками разговаривают они с большими и маленькими, не
ведая, куда, к тем или другим, их занесет. Павла покуда поставили на ремонт
техники, назначив бригадиром, и сначала он был один, но скоро рядом с ним
появился второй бригадир, а теперь еще наклевывался третий. Это значит -
спросить будет не с кого, а спрашивать есть за что: техника, и старая и
новая, без дорог и забот ломалась, запчастей, как всегда, не хватало, а
приказчиков успело развестись вдоволь, причем за приказом часто гнался
отказ, за отказом переуказ. То же самое получалось у них, у бригадиров, с
рабочими - те не знали, кого слушать. Не работа, а нервотрепка. И лучшего
нельзя было ждать, пока совхоз полностью не вытащит из Ангары ноги, не
подберет весь народ и все хозяйство и не определится, не устроится новая
жизнь.
Когда Катерина перебралась к Дарье, стало поспокойней и Павлу: вместе
старухам будет все-таки поспособней, полегче, и он мог меньше тревожиться о
матери. Катерина и по хозяйству поможет, тоже еще шевелится, и побормочет не
поперек разговора. Павел, правда, и сам просился на последние месяцы, на
сенокос и уборку, сюда, в Матеру, чтобы по-свойски и по-хозяйски подчистить
и отпустить под воду остров,- ему отвечали с обычной дальнозоркой
туманностью: "Там видно будет", и он не особенно надеялся, что с ним
согласятся. Но он, верно, не очень и настаивал, боясь, что после уборки
хлеба его же заставят заодно проводить еще и другую уборку - сжигать
постройки. Кто-то должен потом будет браться и за такую работу, но Павел и
представить не мог, как бы он стал командовать пожогом родной деревни. И
двадцать, и тридцать, и пятьдесят лет спустя люди будут вспоминать: "А-а,
Павел Пинигин, который Матеру спалил..." Такой памяти он не заслужил.
Приезжая в Матеру, он всякий раз поражался тому, с какой готовностью
смыкается вслед за ним время: будто не было никакого нового поселка, откуда
он только что приплыл, будто никуда он из Матеры не отлучался. Поселок этот
стоит там, на том берегу, но к нему, к Павлу, никакого отношения не имеет. К
кому-то имеет, а к нему нет. Он там бывал, видывал его - хороший поселок, но
мало ли их, хороших поселков, на белом свете? Дом у него здесь, а дома, как
известно, лучше. Вот что решительно выстраивалось перед Павлом, едва он
поднимался на яр и открывалась перед ним родная деревня со всем тем, что
знал и видел он с самого детства. Приплыл - и невидимая дверка за спиной
захлопывалась, память услужливо подсказывала только то, что относилось к
тутошней жизни, заслоняя и отдаляя все последние перемены.
А что перемены? Их не изменить и не переменить... И никуда от них не
деться. Ни от него, ни от кого другого это не зависит. Надо - значит, надо,
но в этом "надо" он понимал только одну половину, понимал, что надо
переезжать с Матеры, но не понимал, почему надо переезжать в этот поселок,
сработанный хоть и богато, красиво, домик к домику, линейка к линейке, да
поставленный так не по-людски и несуразно, что только руками развести. И
когда, собираясь вместе, маракуя, что к чему, старались догадаться мужики,
зачем, по какой такой причине надо было относить его за пять верст от берега
моря, которое разольется здесь, и заносить в глину да камни, на северный
склон сопки, ни одна, даже самая веселая отгадка в голову не лезла.
Поставили - и хоть лопни! Будто, как в старых сказках, пустили наугад
стрелу, и куда ветер ее занес, туда и пошли. Объяснение простое: не для себя
строили, смотрели только, как легче построить, и меньше всего думали, удобно
ли будет жить. Считалось, когда привязывали этот новый поселок, что есть в
комиссии свой человек, который постоит за интересы жителей,- директор
совхоза, но этот "свой" со стороны явился и куда-то на сторону тут же и
провалился, едва успев поставить согласную подпись. Он бы так же спокойно
поставил ее и под тем, чтобы строиться под землей. Рассказывают, что даже
начальник ГЭСстроя, ставившего новые поселки, приехав и посмотрев, что это
за град заложен, будто бы выматерился и признал, что, будь его воля, он ни
за чем бы не постоял, а перенес поселок куда следует. Но нет, дело уже было
сделано, деньги угроханы, и деньги немалые, изменить что-то стало
невозможно. Жизнь, на то она и жизнь, чтоб продолжаться, она все перенесет и
примется везде, хоть и на голом камне и в зыбкой трясине, а понадобится
если, то и под водой, но зачем же без нужды испытывать ее таким образом и
создавать для людей никому не нужные трудности, зачем, заботясь о маленьких
удобствах, создавать большие неудобства? Вот о чем думал и что пытался
понять Павел. И не мог понять. А поэтому и не мог полностью принять этот
новый поселок, хоть и знал, что жить в нем так или иначе придется и что
жизнь в конце концов там наладится.
Надо - значит, надо, но, вспоминая, какая будет затоплена земля, самая
лучшая, веками ухоженная и удобренная дедами и прадедами и вскормившая не
одно поколение, недоверчиво и тревожно замирало сердце: а не слишком ли
дорогая цена? Не переплатить бы? Не больно терять это только тем, кто тут не
жил, не работал, не поливал своим потом каждую борозду. Вот оно - гектар
новой пашни разодрать стоит тысячу рублей; на него, на этот золотой гектар,
посеяли нынче пшеничку, а она даже не взошла. Сверху земля черная, а подняли
ее - она красная, впору кирпичный завод ставить. Пришлось пересевать
люцерной по пословице "с паршивой овцы хоть шерсти клок", и неизвестно еще,
уродится ли люцерна. Кто знает, сколько надо времени, чтоб приспособить эту
дикую и бедную лесную землицу под хлеб, заставить ее делать то, что ей не
надо. А со старой пашни, помнится, в былые времена и сами кормились, и на
север, на восток многие тысячи пудов везли. Знаменитая была пашня!
"Нет, старею, видно,- ставил себя Павел на место.- Старею, если не могу
понять. Молодые вон понимают. Им и в голову не приходит сомневаться. Как
делают - так и надо. Построили поселок тут - тут ему и следует стоять, это
его единственное возможное место. Все, что ни происходит,- к лучшему, к
тому, чтобы жить было интересней и счастливей. Ну и живи: не оглядывайся, не
задумывайся. Хлеб не родит земля - привезут тебе хлеб, готовенький, смолотый
- испеченный, в белых, черных и серых булках, ешь от пуза! Молока не станет
от собственной коровы - привезут и молоко, чтоб не возиться тебе с этой
коровой, не хвостаться по кустам, собирая сенцо. И картошку, и редьку,
луковку - все привезут... А где возьмут - не твоя забота. У нас поселок
городского типа - вот и будет в нем как в городе, ничуть не хуже. Деньги за
разодранную пашню, за то, что будешь сеять-пересевать ее, ты получишь, на
деньги эти, что потребуется, купишь. Вот какой выстеклили магазин -
любо-дорого смотреть. Рядом стеклят другой, там на очереди третий... А плохо
станет здесь - уедешь в другое место, где хорошо, дорога никуда не заказана.
Старею,- признавал он.- Постарел уж - чего там! Считаю, что мать по
недомыслию хватается за старое, а далеко ли и сам ушел от нее? Неужели и мое
время вышло? Мать живет в одной уверенности, молодые в другой, а тут и
уверенности никакой нету. Ни туда, ни сюда, меж теми и другими. Возраст, что
ли, такой? Не успеешь разгадать одну загадку, наваливается вторая, еще
похитрей. Но мать-то свой век отжила, а тебе еще жить и работать. Не
понимаю, что ли, что новое на пустом месте не построишь и из ничего не
возьмешь, что ради него приходится попускаться чем-то и дорогим, привычным,
вкладывать немаленькие труды? Прекрасно понимаю. И понимаю, что без техники,
без самой большой техники ничего нынче не сделать и никуда не уехать. Каждый
это понимает, но как понять, как признать то, что сотворили с поселком?
Зачем потребовали от людей, кому жить тут, напрасных трудов? Сколько,
выгадывая на один день, потеряли наперед - и почему бы это не подсчитать
заранее? Можно, конечно, и не задаваться этими вопросами, а жить, как
живется, и плыть, как плывется, да ведь на том замешен: знать, что почем и
что для чего, самому докапываться до истины. На то ты и человек".
А возвращался в поселок, заходил в свой дворик, к которому
волей-неволей успел прилипнуть, и смирялась душа: жить можно. Непривычно,
неудобно, чувствуешь себя квартирантом, да оно квартирант и есть, потому что
дом не твой и хозяином-барином себя в нем не поведешь, зато и являешься на
готовенькое: дрова не рубить, печку не топить... Воду, верно, носить еще
приходится, но обещают и воду на дом. Что и говорить - жизнь настала
облегченная. Пришел с работы, умылся и можешь полеживать, в потолок
поплевывать, никаких забот, никаких переживаний... Только при этой
облегченности и себя чувствуешь как-то не во весь свой вес, без твердости и
надежности, будто любому дурному ветру ничего не стоит подхватить тебя и
сорвать,- ищи потом, где ты есть; какая-то противная неуверенность
исподтишка точит и точит: ты это или не ты? А если ты, как ты здесь
оказался?
Ничего, привыкнет и к этому...
Павел удивлялся, глядя на Соню, на жену свою: она как вошла в дом - в
квартиру теперь надо говорить, не в дом,- как вошла, ахнула, увидев
сверкающую игрушку - электроплиту, цветочки-лепесточки на стенах, которые и
белить, оказывается, не надо, шкафчики, вделанные внутрь, да еще ванную с
кафелем, а в ней сидяк, пока, правда, без воды, бездействующий, да еще
зелененькую и веселенькую, с одной стороны полностью застекленную веранду -
будто тут всегда и была. В день освоилась, сбегала к соседям - как у них,
взялась распоряжаться, что куда ставить, что не стыдно из имеющейся
мебелишки привезти и что придется покупать, раскинула, где можно вырыть
подвал и как расширить кладовку, носилась разгоряченная, суматошная,
предовольная и готова была, кажется, приковать себя к этой квартире. А ведь
тоже деревенская баба, с князьями да дворянами не возжалась, красивой жизни
не нюхала, но вот поди ж ты - распушилась, откуда что и взялось? Как жареный
петух в одно место клюнул. Для бабы и верно заманка: красиво, чисто, не
носиться как угорелой со двора в кухню и обратно, все здесь, все под руками.
У Сони к тому же две сестры в Иркутске: одна, выйдя замуж за человека
расторопного и удачливого, работающего по снабженческой части, жила как
барыня, в квартире своей чего только не имела, и Соня немало ей завидовала.
Приезжая из города, когда удавалось туда вырваться, недобро смотрела на
ухваты да чугунки, а однажды попробовала сманить в Иркутск и Павла. Ей там
нагородили с три короба, как хорошо да ладно, культурно да уважительно,
свояк по снабженческой части посулил пристроить куда-то и его, Павла,- она и
растаяла, поддалась, полетела чуть ли не укладываться. Павел тоже едва не
дрогнул, потому как раз пошли слухи о затоплении и переселяться куда-то все
равно предстояло, но сдержался. В городе тем хорошо, кому город хорош, а
кого матушка-деревня взрастила да до старости довела - сиди уж, не рыпайся.
А вышло, что и ехать в город ни к чему, город сам сюда пожаловал. Теперь и
Соня могла успокоиться, а то нет-нет да попрекала мужика. Из грязи вылезли,
в князи пошли...
Потихоньку да помаленьку жизнь притрется, человек приспособится, иначе
не бывает. Нарежут потом где-нибудь на остатках старых полей землицу под
картошку - все не завезешь, как ни старайся, спохватятся, что и без коровы
трудновато, на общественное стадо надейся, а свою коровку держи - и, как
великий дар, дадут позволенье: держи, кому надо, городи, коси, пурхайся с
темна до темна, если нравится. А верно, понравится уже далеко не всем, уже
другую привычку народ возьмет.
Им легче, Соне и сейчас ничего больше не надо, он приспособится, но
Павел хорошо понимал, что матери здесь не привыкнуть. Ни в какую. Для нее
это чужой рай. Привезут ее - забьется в закуток и не вылезет, пока
окончательно не засохнет. Ей эти перемены не по силам. И, будто не собираясь
никуда, она почти и не расспрашивала его, что там да как, а когда он
проговаривался о чем-то сам, и ахала, и всплескивала руками, но как над
далекой и посторонней чудовиной, никакого отношения к ней не имеющей. Для
нее этот новый поселок был не ближе и не родней, чем какая-нибудь Америка,
где люди, говорят, чтобы не маять ноги, ходят на головах. Наблюдая за
матерью, Павел все больше убеждался, что, рассуждая о переезде, себя она
нигде, кроме Матеры, не видит и не представляет, и боялся того дня, когда
придется все-таки ее с Матеры увозить.


10

Петруха у Катерины, как и следовало ожидать, на другой же день после
пожара убрался и вот уже неделю не давал о себе знать. И корки хлеба матери
не оставил, Катерина жила на Дарьиных чаях. Последняя мучонка в кладовке
сгорела. Ничего вроде в доме не было, а стала разбираться после огня - то
сгорело, это сгорело... Больше всего убивалась Катерина по самовару; она,
переходя к Дарье, не думала, конечно, о пожаре и оставила самовар до другого
дня - после разгребла в золе только оплавленный медный слиток. Петруха
гармонь свою безголосую не забыл, вынес, а заслуженный, вспоивший,
вскормивший его самовар кинул. Без него и вовсе осиротела Катерина.
Она все еще не теряла надежду, что Петруха остепенится, устроится на
работу и возьмет ее к себе. И о самоваре она вздыхала, представляя, что дом
у них будет, а самовара в дому не будет, теперь их не делают, нигде не
возьмешь. Стол без самоварного возглавия - это уже и не стол, а так...
кормушка, как у птиц и зверей, ни приятности, ни чинности. Из веку почитали
в доме трех хозяев - самого, кто главный в семье, русскую печь и самовар. К
ним подлаживались, их уважали, без них, как правило, не раскрывали белого
дня, с их наказа и почина делались все остальные дела. Теперь одним разом не
стало у Катерины ни дома, ни самовара, ни русской печи (она, печь-то, не
сгорела, потрескавшаяся и раскрытая, торчала на пепелище, как памятник - да
белый свет, что ли, ею обогревать?). Хозяина у Катерины после отца не было
никакого.
У Дарьи, у той в голове не укладывалось, как можно было без времени
сжечь свою избу, она снова и снова принималась костерить Петруху, требуя
ответа: как, как на такое рука поднялась? Катерина, затаившись,
отмалчивалась, виновато убирая глаза, будто срамили ее, и, когда Дарья
подступала вплотную и надо было что-то отвечать, торопливо отговаривалась:
- Беспутный, дак че...
И не было в этих коротких словах ни злости, ни обиды на сына,
оставившего ее без крова и хлеба,- один охранный, всепрощающий смысл: мол,
такой он у меня уродился, что с него взять?!
- Вот, вот,- распаляясь, тыкала в нее пальцем Дарья.- Всюю жисть ты
так. Всюю жисть поблажки давала, исповадила донельзя. Так тебе тепери и
надо. Так и надо, так тебе и надо. Он живую избу спалил, он и тебя живьем в
землю зароет. Не в землю,- с досадой спохватилась она,- в воду он тебя, в
воду, чтоб не хоронить. А ты же сама будешь просить, чтоб он тебе камень
поболе привязал на шею... чтоб не всплыть тебе.
- А он может,- вздыхала Катерина.- Беспутный, дак че...
- Вот и поговори с ей,- всплескивала Дарья руками.- Я ей про дело, она
- про козу белу... Ну и захвати тебя с Петрухой вместе! - вот дал господь
кормильца...
Катерина замуж не выходила, Петруху она прижила от своего же,
материнского, мужика Алеши Звонникова, теперь давно уже неживого, убитого на
войне. Катерина была много моложе его; когда они схлестнулись, у него уже
бегало четверо по лавкам, но так прищемил он ей сердце, что ни за кого она
не пошла, хоть охотников в молодые годы находилось вдоволь. Алеша Звонников
тоже был порядочный баламут, и Петруха взял от него по этой части немало, но
он и до работы был охочий мужик и имел же что-то особенное, если смирилась с
Катериной его родная баба и если сама Катерина, ни на что не надеясь, вся
светилась и обмирала от радости, когда в ночь-полночь подворачивал к ней
чужой мужик. Она и сейчас, вспоминая о нем, менялась в лице и оживала, как
от вина, глаза ее раскрывались и счастливо уставлялись туда, в дни и ночи
сорокалетней давности, и то, что видела она там, еще теперь согревало ее. И
говорила она об Алеше, как о своем, и в Матере она имела на это право,
потому что Алешина семья после войны съехала с острова.
Связь между Катериной и Алешей скрыть было невозможно, в деревне знали
о ней все. Потом, когда родился Петруха, Алеша и вовсе перестал таиться и
открыто взял на себя заботу о новой своей семье, среди бела дня на глазах у
народа привозил Катерине дрова и сено, поднимал завалившееся прясло. Так, на
две семьи, и жил года три или четыре, пока не свалилась война, и в Матере к
этому скоро привыкли и перестали судачить. Об Алеше особенно и не посудачишь
- всякие пересуды от него отскакивали как от стенки горох. Он и сам кого
хошь мог остыдить и просмеять, с ним не всякий решался схватываться. "А я
таковский,- любил он прихвастнуть,- меня не перетакуешь". И десять, и
пятнадцать лет спустя после войны про задиристых, ухлестистых парней и
мужиков в деревне говорили: "Ну ишо один Алеша Звонников объявился".
Вот эту легкость, разговорную тароватость Петруха с избытком перенял у
незаконного своего отца. Но если у того она была не на пустом месте - за
делом Алеша лясы не точил, знал прежде дело, а уж потом все остальное,- то у
Петрухи вышло наоборот. Работник он был аховый: за что ни возьмется - все
через пень-колоду, ни в чем толку. Там, где надо руками шевелить, он их
закладывал за спину. где надо смекалку показать - только гоношился,
раскидывал так и этак, а получалось никак. Послали от колхоза на курсы
трактористов, полгода проучился, дали ему, как доброму, новенький "Беларусь"
на больших колесах - он этими колесами половину заборов по деревне
перекрушил, гоняясь за кошками да собаками, у себя в ограде и на скотном
дворе за неделю оставил ровное поле. Как выпьет - так за руль, и пошел
кружить, только щепки во все стороны. Катерина выскочит: "Ты че творишь,
Петруха? Опомнись - че ты творишь, куда ездишь?! Тут для того, че ли, место
сроблено, чтоб ты его давил?" Он отмахнется: "Ниче ты, старая, не понимаешь.
Так полагается. Такая разнарядка на севодни" - и дальше, а Катерина и
отойдет в раздумье: кто его знает, может, и верно, полагается, чтоб научить
трактор ровно ходить по полю, не выскакивать из борозды.
Отобрали у Петрухи от греха подальше трактор, ссадили на землю, а он к
той поре и вовсе избаловался, ничего не хотел делать: туркали с места на
место, с работы на работу, и нигде от него проку, всюду старались от Петрухи
поскорей отбояриться и не скрывали этого даже перед ним - он лишь
похохатывал, слушая, что о нем говорят, подначивая говорить посильней,
пооткровенней, словно это доставляло ему какое-то удовольствие. Ничем
Петруху пронять было нельзя. И когда переливали колхоз в совхоз - колхоз,
умирая, мог быть доволен: наконец-то он избавился от этого работничка.
Под сорок человеку, а все продуриться не хочет, все как мальчишка: ни
семьи (два раза каким-то чудом привозил из-за реки баб, но та и другая на
первом же месяце летом улетывали от него через Ангару), ни рук, способных к
работе, ни головы, способной к жизни. Все трын-трава. Лишь бы прожить
сегодняшний день, а что будет завтра - это его не касается, короткие
разудалые мысли до этого не достают. Подписался поначалу на совхоз и
отказался, собираясь в город, потом вдруг, как муха укусила, заговорил об
охотничьей артели, хотя из ружья за всю свою жизнь стрелял только по
бутылкам, да и то мимо. А в последнее время стал сниться ему север с
большими рублями... Но до севера только доехать надо терпение иметь, а у
Петрухи его не водилось ни капли.
Вот и посудите теперь, каково быть матерью такого человека. Боялась
Катерина: чья душа во грехе, та и в ответе, поэтому вину за Петрухино
сумасходство перекладывала на себя. Она говорила:
- Дак ежли он такой и есть - че с им самдели? Голову на плаху?
- А какой он у тебя будет, когда ты распустила его до последней
степени? - подхватывала Дарья.- Он избу сжег, ты ему слово сказала?
- Сама говорела: так и этак бы сожгли...
- Да не своей же рукой! Как она у его не отсохла, что спичку чиркала?!
Это надо камень заместо сердца держать, он в ей родился, в ей рос, и он же
ее поперед всех спалил! Ну!
- Он, может, самдели незначай.
- Вот христовенькая, вот христовенькая! - приходила Дарья в
восхищение.- Ишо бы - конешно, незначай. Он тебе сам ее срубил, богачество
нажил - золотые руки у твово Петрухи. Пошто бы нарочно он сжигать ее стал -
эва че придумали про мужика. Незначай, незначай...
Катерина умолкала.
- А как такие люди получаются? - пыталась она понять - не в первый раз
пыталась понять и знала уже, что не поймет, и все-таки спрашивала, надеясь
на недолгое облегчение и прощение себе, когда и вместе с Дарьей не сумеют
они ни в чем разобраться.- Он с малолетства беспутный. Ты говоришь: я
исповадила. А че я исповадила? Никакой сильно повады не было. Я с им и
добром, и по-всякому - дак ежли он уродился такой. Он маленький был, ниче не
хотел понимать. Глаза заворотит - и хошь говори ты ему, хошь кол на голове
теши. Много ты с ребятами возилась?
- Когда мне с имя было возиться? С темна до темна в беготне.
- А все люди. Ни один не свихнулся. Мне его баловать тоже... не до
баловства было. В запустенье, правда что, не ходил. Старалася. Я погляжу на
Клавкиных ребятишек... лучше самдели с мачехой жить. Родная она мать, да не
своим деткам. Ни уходу, ни привету - на подзатыльниках да на кусках, бедные.
А какие славные ребятишки, ласковые, послушные... С чего, с каких дрожжей,
ежели она только и знает, что собачиться? Она, че ли, воспитала?
- Н-ну,- хмыкнула Дарья, полностью отказывая в этом Клавке.
Речь шла о Клавке Стригуновой.
- Дак че тогды? Одного кажин день лупцуют - человек выходит. Другого
никакая лупцовка не берет - был разбойник и вырос разбойник. Одного нежат -
на пользу, другого - на вред. Это как? В ком че есть, то и будет? И хошь
руки ты об его обломай, хошь испечалься об ем - он свое возьмет. Никакой
правью не поправить. Так, че ли? Ты говоришь: я не спрашиваю с его. Царица
небесная! Я надсадилась спрашивать. А тепери самдели отступилась, вижу, что
без толку. Теперь какой есть, такой и есть. Вся злость вышла... жалость
одна, что он такой. Дак не на плаху же, самдели? Пущай как хочет. Ему жить.
- Дак ты тоже не из могилы это говоришь. Тебе тоже доживать как-то
надо.
- А-а, че будет,- отмахнулась Катерина.- Мы уж тепери так и так не
своим ходом живем. Тащит. Куды затащит, там и ладно.
- Что тащит... правда, что тащит,- согласилась Дарья.
- Потом оне же, Клавкины ребяты, вырастут,- подчищая разговор,
вернулась Катерина,- и будут ее на руках носить, что она для их доброго
слова не знала. Говорят: какой привет - такой ответ... а-а,- несогласным
стоном протянула она,- ниче не сходится. Кому как на роду написано. Мало, че
ли: другая мать дюжину их подымет и живет на старости с имя хуже, чем у
чужих. Чужие-то постесняются галиться. А свои, как право им такое дадено, до
того лютуют... злого ворога больше жалеют. За что? Помнишь старуху Аграфену?
- А не доживай до этакой старости,- вдруг ни с чего со злостью
вскинулась Дарья.- Знай свой срок,- и пригасила, опустила голос, понимая,
что не дано его человеку знать.- За грехи, ли че ли, за какие держит господь
боле, чем положено. Ой, страшные надо иметь грехи, чтоб так... Где их
набрать? Человек должен жить, покуль польза от его есть. Нету пользы -
слезай, приехали. Нашто его самого маять, других маять? Живые... им жить
надо, а не смерть в дому держать, горшки с-под ее таскать. Я потаскала,
знаю. Из-под меня скоро с-под самой хошь таскай, мигом от горшка до горшка
долетела, а помню. Свекровку свою помню, как я на ее смотрела. А то и
смотрела,- непонятно на что опять осердясь, продолжала она,- что думала:
"Когды тебя бог приберет? Надоела хужей горькой редьки". Это мы с ей ишо
хорошо жили, она покладистая была. А я была небрезгливая. А помню: до того
мне под конец тошно к ей подходить. Навроде все понимала, что она,
христовенькая, невиноватая, а все равно ниче с собой сделать не могла. Не
могу, и все, хошь из дому беги. И думаю: а ежели бы это мамка моя пластом
так лежала - я бы тоже ей смерти хотела? Сама отговариваюсь, а сама слышу,
издали голос идет: а тоже хотела бы. Пущай не так, и терпения давала бы
поболе, а в худые минуты тоже про себя, поди, срывалась бы. Это уж и не от
меня идет - от чего-то другого. Нет, Катерина, старость запускать нельзя.
Никому это не надо.
- Дак че - удавку, че ли, на шею? Дарья не стала отвечать.
- И хоронют оне нас, плачут... оне плачут не об нас, кого в гроб
кладут, а кого помнют... какие мы были,- говорила она.- И жалко нас...
потому что себя жалко. Оне видят, что состарются, нисколь не лучше нас
будут. А без нас оне скорей старются. Про себя оне нас раньше похоронили.
Вот тогда бы и убраться, скараулить тот миг. А мы все за жисть ловимся. Че
за ее ловиться - во вред только. Помоложе уберешься, тебя же лутше будут
помнить, и память об тебе останется покрасивей. Побольней останется память,
позаметней. А ежели в гроб тебя, как кащею, кладут - дак ить глядеть
страшно. Такая страхолюдина всю до-прежнюю память отшибет...
- А мы-то в чем виноватые?
- А в том и виноватые, что привычку к себе, как собачонку какую,
держим. Чтоб нас она оберегала, на других полаивала. Скажи в молодости,
какую ты себя опосле будешь терпеть - перекрестишься, не поверишь. Ниче уж
живого нету, все вывалилось, окостенело, ни зубов, ни рогов, ни холеры -
нет, милей тебя белый свет нее не видывал. Да нашто? Тебе господь жить дал,
чтоб ты дело сделала, ребят оставила - и в землю... чтоб земля не убывала.
Там тепери от тебя польза. А ты все тут хорохоришься, людям поперек.
Отстряпалась и уходи, не мешай. Дай другим свое дело спроворить, не отымай у
их время. У их его тоже в обрез.
- Куда так торопиться-то? - отказывалась Катерина.- Жить бегом и
помирать бегом? Другой раз, может, не живать будет?
- Оно и потеперь, может, не ты жила...
- А кто? Ты уж говори, да не заговаривайся. Кто за-место меня будет
жить?
- Может, кто другой. А тебя обманули, что ты. А ежели ты - пошто ты
тогда с Петрухой со своим не можешь сладить? Пошто не живешь как охота, а по
чужой указке ходишь? Пошто всю жисть маешься? Нет, Катерина, я про себя,
прости господи, не возьмусь сказать, что это я жила... Сильно много со мной
не сходится...
...Вдвоем и правда было легче и за хозяйственной управой, и за
разговорами. Дни стояли длинные, старухи успевали все и, устав, ложились
после обеда отдохнуть, но не засыпали, а разговаривали лежа. И разговаривали
поднявшись, в ожидании вечерней уборки, а потом и после нее - так и шло
время, так незаметно и соскальзывали с одной стороны на другую длинные
летние дни. На разговоры подходила Сима со своим неотвязным хвостом -
Колькой; заявлялся Богодул, кряхтя и поругиваясь, и тоже норовил вставить
слово; приходила глуховатая тунгуска с трубкой в зубах, которую она почти не
вынимала, а потому почти не говорила; приходили на чай и беседы другие, кто
еще оставался в Матере... Поминали старое, дивились новому, смыкали вместе
то и другое, жизнь и смерть... Никогда раньше так подолгу они не
разговаривали.
И мало осталось, что было ими не переговорено, и мало, несмотря на
большую жизнь, было что в ней понято.
А впереди, если смотреть на оставшиеся дни, становилось все просторней
и свободней. Впереди уже погуливал в пустоте ветер.





©2015 www.megapredmet.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.